Дергающееся лицо, трясущийся кулак – таков человек в бешенстве. Это была новая сторона Маккензи, которую еще только предстояло осмыслить. Через мгновение он ринулся прочь.
– Не так-то просто разбить свою собственную голову, – говорил Раффлс позже. – В тысячу раз легче перерезать себе горло. Хлороформ – другое дело. Если тебе приходилось использовать его на других, ты знаешь дозу до капли. Значит, ты подумал, что я и вправду умер? Бедный старина Банни! Но, надеюсь, Маккензи видел твое лицо?
– Видел, – отвечал я.
Впрочем, я никогда бы не рассказал ему обо всем, что видел Маккензи.
– Тогда все хорошо. Я очень не хотел, чтобы он это пропустил. Но не нужно считать меня скотиной, старина, – я боюсь этого типа. И знай, что мы либо вместе пойдем ко дну, либо вместе же выплывем.
– А теперь мы пойдем ко дну или выплывем вместе с Кроушеем, – сказал я страдальчески.
– Не мы! – ответил Раффлс с убежденностью в голосе. – Старина Кроушей – настоящий спортсмен, и он поступит с нами так же, как мы поступили с ним. Кроме того, теперь мы квиты, так что я не думаю, Банни, что мы возьмем профессионалов на борт вновь!
Дар императора
Когда король Каннибаловых островов[47] скорчил гримасу королеве Виктории, а один из европейских монархов поднял шумиху в прессе, похвалив его за эту выходку, возмущение англичан было не меньшим, чем удивление, поскольку подобные вещи в те времена не были столь распространены, как сейчас. Однако когда выяснилось, что похвала была подкреплена даром исключительной ценности, публика пришла к выводу, что и белый, и черный правители просто утратили на какое-то мгновение чувство такта. Ведь даром была бесценная жемчужина, найденная когда-то британскими моряками в Полинезии и преподнесенная британской короной суверену, решившему воспользоваться этой ситуацией для того, чтобы вернуть ее изначальным владельцам.
Через несколько недель этот инцидент стал для прессы настоящим даром небес. Даже в июне она пестрела передовицами, шрифтами, крупными заголовками, интерлиньяжами, а «Дейли кроникл»[48] посвятила половину своей литературной страницы чарующему описанию столицы острова, которую «Пэлл-Мэлл» на озаглавленной каламбуром передовице своего свежего выпуска посоветовала правительству разнести ко всем чертям. Я и сам тогда с переменным успехом пробовал себя на литературной стезе, так что эта животрепещущая тема подвигла меня на написание сатирического стихотворения, удостоившегося больших похвал, чем что-либо, написанное мной до этого. Я оставил свою городскую квартиру и снял недорогое жилье в Темз-Диттоне[49] под предлогом искренней увлеченности речными пейзажами.
– Первый сорт, старина! – объявил Раффлс (которому приходилось ездить туда, если он хотел меня увидеть), лежа в лодке, в которой я был и гребцом, и рулевым. – Полагаю, они неплохо тебе за это платят, а?
– Ни пенни.
– Вздор, Банни! Я-то думал, что они платят тебе более чем щедро. Дай им время, и ты получишь свой чек.
– О нет, не получу, – сказал я мрачно. – Я должен довольствоваться честью быть принятым в их ряды. Редактор так мне и написал, хотя и более многословно.
Добавив это, я назвал имя этого хорошо всем известного джентльмена.
– Ты ведь не хочешь сказать, что уже просил его об оплате?
Я не хотел, это было последним, что мне хотелось бы признать. Но я это сделал. Преступление было раскрыто, не было смысла и дальше его утаивать. Я попросил об оплате, потому что она действительно была мне нужна. Если ему так хотелось это знать, я испытывал острейшую нужду. Раффлс кивнул так, словно ему это уже было известно. Рассказ о моих злоключениях полностью поглотил меня. Не так-то просто было сводить концы с концами, работая вольнонаемным журналистом, к тому же я опасался, что пишу недостаточно хорошо и в то же время недостаточно плохо для успеха. После написания каждой статьи я чувствовал себя бесполезным. Стихи я писать мог – но они денег не приносили. А унижать себя, становясь обыкновенным борзописцем, я не мог и не хотел.
Раффлс кивнул вновь, на сей раз с улыбкой, оставшейся в его глазах и после того, как он откинулся назад, разглядывая меня. Я знал, что он думает о других вещах, до которых я уже унизился, и полагал, что знаю, что он собирался сказать. Он говорил это много раз, и я был уверен, что он скажет это вновь. Мой ответ уже был готов, но, очевидно, ему надоело задавать один и тот же вопрос. Его веки закрылись, он поднял оброненный им лист бумаги, и лодка успела проплыть всю длину старой красной стены Хэмптон-Корта[50], прежде чем он заговорил вновь.
– И они ничего тебе за это не заплатили! Мой дорогой Банни, да это же настоящее сокровище, причем не только с точки зрения поэзии, но и с точки зрения придания формы содержанию. Ты, несомненно, позволил МНЕ узнать об этом больше, чем я знал до этого. Но неужели одна жемчужина действительно может стоить пятьдесят тысяч фунтов?
– Сто, полагаю, но это приблизительная оценка.
– Сто тысяч фунтов! – произнес Раффлс, не открывая глаз.
Я вновь подумал, что знаю, что он скажет в следующее мгновение, и вновь ошибся.
– Если она действительно столько стоит, – воскликнул он наконец, – то ее просто не получилось бы сбыть! Это не бриллиант, который можно было бы разделить на несколько менее крупных. Но прошу прощения, Банни. Я забылся!
Больше мы о даре императора не говорили. Гордость рождается в пустом кошельке, так что никакая нужда не заставила бы меня принять предложение, которое я ожидал услышать от Раффлса. Мое ожидание, впрочем, шло рука об руку с надеждой, хоть я тогда этого и не осознавал. Не говорили мы и о том, что Раффлс, по его собственным словам, уже забыл, – о моем «отступничестве», моем «добродетелепадении», как он его радостно именовал. Мы оба были довольно молчаливы и слегка смущены, каждый думал о чем-то своем. В последний раз мы встречались несколько месяцев назад, так что, когда я провожал его в одиннадцать часов того воскресного вечера, я думал, что мы прощаемся еще на неопределенное время.
Но пока мы ждали поезда, я видел его ясные глаза, всматривавшиеся в меня в свете фонарей железнодорожной платформы, и, когда я встретился с ним взглядом, Раффлс покачал головой.
– Тебе это не пошло на пользу, Банни, – сказал он. – Меня никогда не привлекала эта Долина Темзы. Тебе нужно сменить обстановку.
Хотелось бы мне иметь возможность себе это позволить.
– Что тебе и вправду нужно, так это морской круиз.
– А еще зима в Санкт-Морице. А может, ты посоветовал бы Канны или Каир? Это все очень хорошо, Эй Джей, однако ты забываешь то, что я тебе говорил о своих финансах.
– Я ничего не забываю. Я просто не хочу ранить твои чувства. Но послушай, ты действительно отправишься в морской круиз. Я сам хочу сменить обстановку, и ты составишь мне компанию в качестве гостя. Мы проведем июль на Средиземноморье.
– Но ты ведь играешь в крикет…
– К чертям крикет!
– Ну, если ты серьезно…
– Разумеется, серьезно. Ты едешь?
– Еще бы… если поедешь ты.
Я пожал ему руку и помахал на прощание с совершенно не портившей мне настроение убежденностью, что больше я об этом не услышу. И была лишь мимолетная идея – не более и не менее. Вскоре мне захотелось, чтобы она была чем-то бо́льшим: в ту неделю я вообще желал убраться из Англии раз и навсегда. Я вообще ничего не зарабатывал. Я мог кормиться лишь за счет разницы между платой за квартиру и той суммой, за которую я сдавал ее вместе с мебелью в поднаем на сезон. И сезон уже практически подошел к концу, а в городе меня ждали кредиторы. Возможно ли быть в полной мере честным? Когда в моем кошельке водились деньги, я вообще не задумывался о счетах, так что все более откровенная бесчестность казалась мне все менее постыдной.
От Раффлса, разумеется, ничего слышно не было, хотя прошла неделя и уже наступила середина следующей. Однако, придя домой поздним вечером среды, я обнаружил у себя его телеграмму, пришедшую как раз после того, как я обыскал весь город в бесплодных попытках найти его и в отчаянии поужинал в безлюдном клубе, к которому все еще принадлежал.
«Будь готов отправиться из Ватерлоо фирменным рейсом “Северогерманского Ллойда”[51], – телеграфировал он. – В следующий понедельник, в 9:25, встречу тебя в Саутгемптоне на борту “Улана” с билетами, о которых напишу позднее».
И он написал. Письмо его было довольно беззаботным, однако полным искреннего беспокойства обо мне, моем здоровье и моих перспективах; это письмо было почти трогательным в свете наших прошлых отношений и сумраке их полного разрыва. Он говорил, что зарезервировал две каюты до Неаполя и что мы отправимся на Капри, который для нас однозначно должен был стать островом лотофагов[52], где мы будем греться на солнышке и «предаваться забвению». Это было чудесное письмо. Я никогда раньше не видел Италию, так что именно ему предстояло меня с ней познакомить. Наибольшая ошибка – считать итальянское лето невыносимым. Ни в какой другой сезон Неаполитанский залив не бывает столь чарующим. Раффлс называл его «покинутыми землями фей», словно поэзия сама выскакивала из-под его пера. Возвращаясь к земной прозе, я мог бы счесть выбор германского корабля непатриотичным, однако ни на каких других линиях нельзя было и мечтать о таком же уровне комфорта и внимания со стороны экипажа за те же деньги. Впрочем, Раффлс намекнул и на иную причину. Согласно его телеграмме, он писал из Бремена, где, как я понял, у него были связи во власти, позволившие снизить стоимость билетов.
Представьте себе мою радость и восторг! Я сумел выплатить все свои долги в Темз-Диттоне и получить от скромного редактора скромный чек, а от своего портного – новый фланелевый костюм. Помню, что я разменял свой последний соверен, чтобы купить Раффлсу пачку салливановских сигарет. Но утром в понедельник мое сердце было таким же легким, как и мой кошелек; именно в это ясное утро туманного лета я отправился на борту фирменного рейса к залитой солнцем глади открытого моря.