Рагнарёк — страница 4 из 17

Девочка любила воображать этих новых людей: кожа у них была гладкая, как молоденькая кора, глаза яркие, как сторожкие птицы. Они медленно и удивленно двигали пальцами, расправляли мышцы, словно цыплята или змейки, только пробившие скорлупу. Они, спотыкаясь, учились ходить. Вот впервые разомкнули губы и улыбнулись друг другу. Они ничего еще не ели, эти двое, они совсем недавно были мертвой древесной плотью, но во рту у них полно было крепких, белых зубов, и с каждой стороны выдавались хищные клыки мясоедов. Так сказывается в человеке волк.

Что было дальше с Аском и Эмблой, какие ждали их беды и радости, неизвестно. Как многое в моем рассказе, они возникают на краткое время, а потом истаивают, растворяются снова в бездонной темноте. Один – другое дело, Один бог, творец людей и двигатель повествования. И Локи тоже, если это Локи был в тот день третьим. Девочке хотелось, чтобы это был он: так крепче сцеплялись звенья истории.

Тоненькая девочка в любую погоду шагала через свой луг, и ранец с книгами, перьями и привешенным сбоку противогазом был словно ноша Пилигрима – тот так же шел лугами, сверяясь со своей Книгой. Всю дорогу она крепко думала о том, что значит верить. Она не верила в истории из «Асгарда и богов», но они дымом вились в ее голове, тёмно гудели, как пчелы в улье. В школе, читая греческие мифы, она говорила себе: вот, были люди, которые верили в этих капризных и вздорных богов. Но для нее самой эти мифы равнялись обычным сказкам. Кот в сапогах, Баба Яга, брауни[13], опасные и глупые лепреконы и фэйри, нимфы, дриады, гидры, крылатый белый конь Пегас – все они таили для ума то особое удовольствие, что возникает, когда небыль на краткое время становится правдивей были. Но не эти истории жили у девочки внутри, и сама она жила не ими.

У церкви была ограда с деревянной калиткой, почти такой же, как в книге у Беньяна, только без каменной арки наверху с надписью: «Стучите, и отворят вам»[14]. Мелкими шажками девочка проходила в нее и спешила через внутренний дворик. В церкви снимала ранец с противогазом и взваливала на плечи иное бремя: требовалось поверить в то, во что она не могла и не хотела верить. Настолько не хотела, что чувствовала это в каждой полости своего тела: в непросто дышащих легких[15], в костяной камере позади глаз. Беньян приискал бы ей за это какое-нибудь жуткое наказание, какой-нибудь котел с кипящим жиром или когтистого демона, что унес бы ее невесть куда.

Викарий кротко и ласково говорил о кротком и ласковом Иисусе. Девочке казалось, что невежливо с ее стороны не верить викарию.

В каменной церкви было очень чисто, пахло полиролью для дерева и латуни. Там жил английский язык. «Отец всемогущий и всемилостивый, мы отошли от путей твоих, как заблудшие овцы. Мы предались без меры вымыслам и желаниям сердец наших. Мы преступили святые законы твои. Мы не совершили должного и недолжное совершали. Мы больны. Господи, смилуйся над нами, жалкими грешниками. Пощади тех, кто кается в грехах своих»[16]. Эту молитву девочка знала наизусть и даже иногда декламировала ее, идя через луг. Она нажимала на отдельные слова, чтобы слышней был ритм, и воображала, как заблудшие овцы озираясь бродят по серому полю. Но символ веры она произнести не могла. Девочка не верила ни в Отца, ни в Сына, ни в Святого духа. Стоило начать говорить, и ей казалось, что она – злая сестра из сказки, у которой во рту и в горле елозят мерзкие жабы.

Девочка торопилась в школу, а потом неспешно брела обратно, растягивая послеполуденную пору. В церкви и в школе они пели:

Лютики нам золото, дягиль серебро.

И в лесу, и в поле не сочтешь даров.

Веселей алмазов искрится роса,

Бирюзы захочешь – глянь на небеса[17].

Ей нравилось подмечать, узнавать, давать имена. «Наперстянка» – потому что цветы похожи на наперстки, открыла она, и приятная щекотка пробежала по позвонкам. А вот лютик неясен: что же лютого в этой маслянистой золотой чашечке? И вездесущие одуванчики, сперва свирепо-желтые, с зубчатыми листьями, потом белые: дунешь, и полетят пушинки-шерстинки с черными семенами, похожими на головастиков, спящих до поры в полупрозрачных облачках икринок. Весной весь луг покрывался баранчиками. У живых изгородей, где под сенью ясеней спутаны были ветки боярышника, расцветали бледные первоцветы и фиалки разных цветов, от густо-пурпурного до белого с лиловатым оттенком. Мама сказала девочке, что в английском языке слово «одуванчик» – «dandelion» – происходит от французского «dent-de-lion», «львиный зуб». Мама любила слова. Мир цвел ими: куколицей и мать-и-мачехой, мышиным горошком и гадючьим гиацинтом. Вот незабудка, а рядом – разбитое сердце. Вот заплелась в изгородь ядовитая красавка, иначе: бешеная вишня. Воловик и бутень, волдырник и чистотел, медвежьи ушки и кукушкины слезки. Сердечник – от нервных судорог, кровохлебку хорошо к ранкам прикладывать. А журавельник еще называют грабельки. Девочка следила, как они выходят из земли: куртинками проглядывают тут и там на лугу или поодиночке прячутся во рвах, льнут к камням.

У подножья изгороди в зеленой сутолоке кипела жизнь, в основном невидимая, но довольно звучная: она шуршала в старых листьях, она слышала, как прислушивается девочка. А девочка слышала, как чутко онемела птица и затаилась полевка. Следила, как пауки плетут безупречные многоугольные сети или поджидают добычу с узкого конца заманчиво пухлых шелковых воронок. Весной и летом появлялись вдруг целые облака бабочек: желтых, белых, голубых, апельсинных и черно-бархатных. В полях полно было пчел, гудящих, сосущих сладкий нектар. Ветви и небо населены были птицами. Жаворонок, заливаясь песней, с плоской земли взлетал все вверх, вверх в синеву. Дрозды подхватывали улиток и разбивали о камни, оставляя за собой ковер из хрустких пустых домиков. Лоснисто-черные грачи расхаживали по траве, каркали, заводили на деревьях дебаты. Огромные стаи скворцов тучами проносились над головой: то, как единое черное крыло, рисовали на небе широкий взмах, то кружили и вились, подобно дыму. Протяжно и переливчато кричали ржанки.

Тоненькая девочка ловила в пруду головастиков и рыбешек-колюшек, которых было там несметное множество.

Собирала охапками луговые цветы: медовые баранчики, короставник в лиловых пуховочках, шиповник – собачью розу. Дома цветы долго не жили, но ее это не тревожило, потому что на месте сорванных всегда вырастали новые – пышно раскрывались, вяли и умирали, а с новой весной возвращались. Они всегда будут возвращаться, думала девочка. И потом тоже – когда меня уже не будет. Наверное, больше всего ей нравились дикие маки, от которых зеленая изгородь делалась алой, как кровь. Хорошо было найти толстенький, готовый уже раскрыться бутон в мелких волосках, разжать ему зеленые губы, вытянуть наружу мятый, чуть влажный шелк и расправить под солнцем. Где-то на глубине она знала, что не нужно так делать: обрывать зеленую жизнь, нарушать мудрый обряд ради острого любопытства, ради краткого зрелища потаенной, алой, смято-оборчатой цветочной плоти, умиравшей меж пальцев почти мгновенно. Но ведь там оставалось еще так много, так много… И все было одно и едино: луг, изгородь, ясень, путаница трав, тропинка, бесчисленные жизни – и тоненькая девочка, скинувшая постылый ранец с привешенным сбоку противогазом.


Асгард


В Асгарде боги ели с золотых блюд и пили мед из золотых чаш. Они до страсти любили тонкую ковку, особенно золотую, и груды безделок и волшебных колец заказывали карликам в их темных кузнях. Играли друг над другом свирепые шутки, потом ссорились. Выходили к рубежу круглого Мидгарда, бились с великанами, а потом возвращались и сами себе пели хвалебные песни. И христианский рай, и северный казались девочке скучными. Может, потому, что не слишком-то были внятны простым смертным. В церкви дети пели гимн о рае: там было море стеклянное, и святые полагали золотые венцы перед престолом Сидящего[18]. Слова были волшебные: золотой венец, море стеклянное. Но вечность угрожала девочке скукой.

Один, повелитель богов, жил в Вальгалле – так звалась обитель эйнхериев, иначе: павших в бою. Вальгалла крыта была золотыми щитами, и было у ее пятьсот дверей. Валькирии, щитоносные девы, носились над полем сражения, забирая героев в миг смерти. Эйнхерии жили ради битв, и после смерти уделом их была вечная битва. Каждый день они сражались друг с другом до смерти, и каждый вечер оживали и пировали в Вальгалле жареным мясом вепря Сехримнира. Когда же кости были обглоданы дочиста и последняя капля крови выпита, вепрь, всхрапнув, возрождался столь же бокастый, чтобы назавтра его опять закололи, зажарили, съели, и так без конца.

Девочку била дрожь от восторга и жути. Один был бог недобрый и опасный. Калеченый бог, одноокий, оком заплативший за мудрость, выпитую из источника Урд, у которого лежала отрубленная голова ётуна-великана Мимира, много знавшая былей, и мудрых рун, и заклинаний, дающих власть. Один таился, принимал вид старика в сером плаще, шляпу пониже надвигал на пустую глазницу. Один испытывал людей загадками, и горе тем, кто не знал ответа! Его копье по имени Гунгнир на древке имело руны, открывавшие тайны людей, зверей и всей земли. Оно было вырезано из ветви самого Иггдрасиля и оставило по себе рану и рубец[19].

В книге была картинка: Один во дворце короля Гейррёда. Под видом простого путника Один явился к королю, а тот привязал гостя меж двух костров и стал поджаривать. Картинка была хорошая: темный, таинственный бог сидит на полу среди пылающих сучьев. Он не улыбается и не гневается, он печально задумчив. Восемь ночей провел Один без еды и питья. Наконец поднесли ему рог с пивом, и тогда он запел, все громче и громче, песнь об Асгарде, о воинах Вальгаллы и об Иггдрасиле, чьи корни сплелись с корнями мира. Потом Один назвал себя, и король бросился на собственный меч. Один был непредсказуем. Он принимал в жертву «кровавых орлов»: человека привязывали лицом к дереву, и отпилив от позвоночника ребра, выворачивали наружу легкие. Он и сам принимал муки, от которых становился еще сильнее, мудрее и опаснее.