.) Как ты не понимаешь, либидо и творчество накрепко связаны. Мне надо влюбляться, чтобы что-то рожать. Без этого я – ничто, манекен, гомункул. (Марселю Прусту об этом иди расска…)
– Владимир! Владимир!
Рука режиссера заметно дрогнула, и горячий кофе выплеснулся на халат. Владимир заспешил к Веронике.
– Вероника?! Что случилось?
(Туалетная бумага кончилась.) Ради бога, не остри!
– Дверь не открывается, я не могу выйти!
(Но ты, мой рыцарь, спасешь меня!)
– Замок заедает! Я забыл… я… Сейчас-сейчас! Только нож принесу!
– Спасибо! Извините!
(Уже вижу заголовок: «Как режиссер журналистку из уборной освобождал».)
Владимир убежал на кухню за ножом, вернулся и открыл-таки злосчастную дверь.
– Вы в порядке?
(Господи, она же не в клетке с тигром застряла!)
– Да, спасибо. Мне так неудобно.
(Я не какала, ничего такого!)
– Не стоит, право слово. Идемте пить кофе.
Вероника кивнула. (Скажи – чай, чай!) Отвянь. (Ох, и заштырит тебя, мать!) Нет, я только умнее стану, вот увидишь. (Чует сердце – видеть этого я не захочу.)
На кухне Владимир опять отодвинул Веронике стул. (Ты его специально задвинул, чтобы еще раз отодвинуть, поухаживать?) Да.
Вероника села и поблагодарила его. (Ты же не задвигала стул. Он что, сам его задвинул, чтобы снова для тебя отодвинуть?) Нет, конечно. Просто он педант, не любит незадвинутые стулья.
– Пробуйте кофе. У меня новая немецкая кофеварка, очень ей доволен.
Вероника отпила из чашки и вежливо улыбнулась.
– Вы не против, если я запишу нашу беседу на диктофон?
– Нет, что вы. Правда, на записи у меня неприятный голос. (Будто он вживую приятный, скажешь тоже.)
– К чему это вы?
– К тому, что вы будете потом расшифровывать интервью и много раз его прослушивать. С моим голосом такое акустически тяжело проделать.
– Не волнуйтесь, я профессионал.
(А не профессионалка?) Цыц.
– Это заметно.
(Чтобы не влюбляться в девушку, грубить ей необязательно.) Грубо прозвучало? (С издевкой. Интонационной.)
Вероника посмотрела на Владимира. Он подкалывает меня? (Конечно, подкалывает. Не успела прийти – в уборной застряла. И табаком воняешь.)
Вероника отвела взгляд, разблокировала телефон и открыла список вопросов в блокноте. Владимир брякнул:
– Это заметно.
– Что?
– Когда я сказал «это заметно», я это и имел в виду, без затаенных смыслов, вы и вправду похожи на профессионала.
– Похожа?
– Нет, вы и есть профессионал… ка. Я… просто… сынтонировал… это мне несвойственно… я… Давайте начнем.
– Давайте.
Вероника склонилась над телефоном, пряча улыбку. (Блин, я думала, он крутой режиссер, а он мямля какой-то. Может, он гей?) Заткнись, гомофобка!
– Вы хотели записывать на диктофон.
– Ах да! Я его в сумочке забыла, сейчас принесу!
(Профессионал!)
Вероника сходила за диктофоном, вернулась и включила запись.
– Владимир, предлагаю начать с актуального.
– Хорошо.
– Ваш последний фильм с широким названием «Власть» исследует темные стороны человека, в каком-то смысле препарирует механизмы стыда, совести, сексуальности, и в то же время он остросоциальный, мы без труда угадываем в нем современную Россию с ее геронтократией, пытками, однопартийностью, ура-патриотизмом. Почему вы перенесли время действия в будущее, а Россию обозвали Снеговией? Это попытка уйти от государева гнева? Или…
Владимир задумался, помрачнел, отпил из чашки.
Вероника преувеличенно уставилась в телефон. Господи боже, я его обидела! Без пяти минут узник совести, а я… (Что – ты? Нормальный вопрос. Только не вздумай извиняться, вечно ты со своими сопельками.) Не в них дело! Вопросы придумал редактор, вот они и звучат чуждо, холодно. Я бы спросила – вы боитесь? Или – вам страшно? А не всю эту длиннющую хренотень! Пыльные слова, пыльные! (Не ной. Не нравятся вопросы – задавай свои.) А что я редактору скажу? Да меня уволят! (Какая ты хитрая. И сладкого ей, и соленого. Нет уж, выбирай, голубушка!) Это мамино слово! (Да хоть бы и ее.)
– Хороший вопрос, Вероника. Изначальный сценарий не предполагал перемещений в будущее, однако на них категорически настояли продюсеры. Я виню в этом не столько политический режим, сколько самоцензуру. Пришлось пойти этому требованию навстречу, иначе бы фильм не профинансировали. Еще я захотел сделать историю не просто историей на злобу дня, а чем-то вневременным, глубоко символичным, универсальным. О том, насколько это получилось или нет, судить, как вы понимаете, не мне.
Вероника глотнула кофе и мучительно покраснела.
– Вам страшно?
– Да. Особенно после чтения новостей.
– А за себя?
– Конечно. Но страх очень утомительное чувство, я не могу испытывать его долго. Хотя российская действительность может приучить и к этому.
(Володя, придержи коней. Не стоит быть настолько откровенным.) А я хочу. (Ты пытаешься ее очаровать, подкупить своей якобы бесхитростной искренностью. Не надо, не стоит.) Ты ошибаешься. Хочешь, я прямо сейчас перескажу ей то, что ты мне вменяешь? (Володя, Володька, Володенька! А давай начистоту?) Ну, давай! (Ты, Володя, трус. Замшелый отчаянный трус-трусишка. Жена твоя давно умерла, но ты все равно чувствуешь себя виноватым, стоит только тебе испытать к какой-нибудь девушке чувства. И ты боишься стать предателем в собственных глазах. Боишься свалиться со своей высокоморальной колокольни, потерять свою жертвенность, которой ты любуешься с кайфом мазохиста. Даже щетку зубную выкинуть не можешь. Отсюда все твои платонические любови, никогда не приводящие к действиям. Хотя ты лучше меня знаешь, что «кто смотрит на женщину с вожделением, тот уже прелюбодействовал с ней в сердце своем».) Я тебя не понимаю. То ты не хочешь, чтоб я в нее влюблялся, то называешь меня трусом за то, что я бездействую. (Володь, ты идиот? Я не хочу, чтобы ты влюблялся, потому что твоя влюбленность никогда ни к чему не приводит, кроме эротических фантазий, тоски и постылых рассуждений: «А что было бы, если б я все же решился?» Ты либо действуй, либо не влюбляйся. Или штаны надень, или крестик сними.)
– Владимир, вы здесь?
– А? Да! Простите, задумался.
(Спроси его – о чем.) Это неприлично. У нас интервью, у меня вопросы. (Чушь! Сколько можно жевать эту политоту?! Тебе же интересно, так спроси, будь смелой!) Это не смелость. Это… я не знаю. Отвянь. У нас серьезный разговор.
– Владимир, расскажите, как и где проходили съемки митинга на Болотной площади? Насколько я знаю, на самой площади вам снимать не разрешили?
Владимир задумался, припоминая.
У нас прямо как по Достоевскому. (В смысле?) Ну, вроде умно говорим, правильно, да не про то. (А про что надо? Про любовь твою?) Поди знай.
– Нет, не разрешили. Пришлось создавать Болотную с помощью компьютерной графики. В фильме, кстати, есть документальные вставки с реальных московских митингов. Получились такие комбинированные кадры, как в «Форресте Гампе».
– Как интересно!
(Да неужели?)
– Да, любопытно.
(Серьезно?)
– Ваш фильм обвиняют в политической ангажированности. Якобы вы льете воду на либеральную мельницу. Так ли это? И сразу второй вопрос. Есть мнение, что большое искусство должно быть над схваткой, сочувствовать жизни в целом. Вы разделяете это мнение?
(Тебе правда интересно это знать?) Нет. Мне интересно, почему он так и не женился после смерти жены. И почему у него в ванной две зубные щетки. Одиноко ли ему, счастлив ли он. Но о таком нельзя спрашивать. (Да, нельзя. Хотя…) Что? (Ты его больше никогда не увидишь. Так что либо сейчас, либо никогда.) Тогда никогда. (Это очень долго.)
– Я не понимаю, как можно сочувствовать палачам. Это во-первых. Во-вторых, я служу истине, как я ее понимаю, и, если какая-то группа людей, пусть и не всегда адекватных, понимает ее схоже, это не повод отказываться от истины.
(Истина? Совсем с катушек слетел?) Да, высокопарно, но… (Никаких но, это ужас что такое. Быстренько отмой этот пафос самоиронией!) Не хочу. Надоело отмывать. Я говорю о важных вещах, огромных вещах, и пафос здесь уместен. То, что происходит с Россией и со всеми нами, по своему трагизму не уступает Троянской войне, а то и превосходит. Гомеру можно, а мне нет? (Именно! А знаешь почему?) Почему? (Потому что ты – это ты. А Гомер – Гомер.) Наплевать. Мне надоело прикрываться самоиронией, как фиговым листком.
– Ваш фильм в каком-то смысле манифест. По законам жанра смысл манифеста и его язык определяются аудиторией, к которой он обращен. К кому обращаетесь вы?
(Надо было его спросить, что есть истина.) Нет, не хочу его троллить.
– Иногда мне кажется, что я кричу в колодец, иногда думаю, что разговариваю сам с собой. Не знаю. Я христианин, стараюсь ходить перед Богом. Наверное, к нему я и обращаюсь.
(Сначала про истину, теперь про Бога. Да нас засмеют!) Пусть. Что у нас за жизнь, если про истину и Бога стыдно говорить? (Так стыдно говорить. Так!) А как не стыдно? (Я не знаю.) Вот видишь.
– Последний вопрос, Владимир. Если бы вы могли снять какой угодно фильм, какой бы вы сняли? И о чем бы он был?
(Ну и вопрос.)
Владимир встал, прошелся, посмотрел в окно.
(Не отвечай.)
– Он был бы о внутреннем голосе, который становится голосом внешним, при этом как бы оставаясь внутренним. О том, как этот голос преодолевает препоны приличий, стыда, робости, трусости. Как он крепнет, как наливается силой и плывет над этим миром, словно песня. И не то чтобы он говорит правду с объективной точки зрения, но он говорит правду конкретного живого человека, если хотите – говорит человека.
– И что бы он сказал, этот голос?
(Ника…)
– Он сказал бы…
(Затк…)
– Он сказал бы, что вы ему очень нравитесь. Вот так прямо и по-детски, как не говорят взрослые.
– А еще? Что бы он сказал еще?
Владимир замер напротив Вероники, которая встала со стула.
– Будь такой голос возможен, он бы, наверное, позвал вас на свидание.