Его выбор
Не всегда о чем-то важном можно написать назавтра или даже через неделю, потому что важное сродни большому, а большое видится на расстоянии, и это расстояние я, видимо, наконец-то прожил. Осенью 2020 года в Великом Новгороде умерла от ковида моя бабушка. Я не просто любил ее, как всякий нормальный внук любит свою бабушку, я уважал ее за внутреннюю силу и краеугольность. Краеугольность в том смысле, что пока была жива бабушка, я чувствовал, что живы и мы: наша семья, род и племя, мы как Селуковы, как некая сила, растворенная между нами всеми и связывающая нас всех. С ее смертью это чувство ушло. Сестра моя вряд ли принесет потомство, мать моя уже не в том возрасте, а я и вовсе с ужасом думаю о себе как об отце. Поверьте, ужас этот имеет основание. Будучи слабым и зависимым человеком, настолько же слабым и зависимым, насколько я бываю сильным и независимым, то есть как бы обратно пропорционально, я пустился в пьянство. Сила моя, как и слабость, целиком зависят от циклотимии, душевного заболевания, похожего на биполярное аффективное расстройство, когда периоды упадка сменяются периодами великого подъема. На подъеме меня распирает страшная энергия, которую я стравливаю в тексты и секс, занимаясь и тем и другим, как маньяк. В периоды упадка я пью, колюсь или лежу в кровати, не в силах пошевелиться, а иногда и произнести одно только слово, до того бессмысленным кажется мне все на свете. Жить со мной – это наказание без преступления, и я бы не желал его никому, однако жена моя живет со мною тринадцать лет, и ничем, кроме ее ангельской природы, я этого объяснить не могу. Не бросила она меня и в этот раз. Чтобы хоть как-то отвлечь меня от дихотомии «упадок – подъем», Юля позвонила в Питер режиссеру Роману Васьянову, и мы условились с ним написать восьмисерийный сериал о блокаде Ленинграда, где про двух сыщиков, один из которых… Впрочем, большего сказать мне нельзя. Побросав вещи в чемоданы и рассовав трех котов по двум переноскам, мы уехали на вокзал и отправились в Питер. Приехав в Питер, мы приехали не в Питер, а в Новое Девяткино, что напротив городка Мурино, который похож на муравейник с той лишь разницей, что живут там все же люди, но людям плохо в муравейнике, и они часто кончают с собой. Еще в Новом Девяткино много выходцев из Средней Азии, поэтому там часто встречаются надписи на заборах на нерусском языке, отчего невольно возникает ощущение чужбины, будто ехал домой, а очутился в неожиданных гостях. В остальном вокруг была та же серость, та же безнадега, что и на Комсике в Перми, разве что она усилилась ресерчем: чтением блокадных дневников и просмотром документалок на ту же печальную тему. Собственно, годовое написание сценария и подкосило меня окончательно. Слишком многое пришлось мне пропустить через себя, чтобы остаться в границах хотя бы своей нормальности. Особенно тяжело мне далась линия семьи – мужа и жены, которым пришлось выбирать между двумя дочерьми-двойняшками. Выбор был до чудовищного простым: какую из двух дочерей они будут кормить, а какую нет, потому что прокормить обеих они никак не могли. Вообще, все герои сериала, даже второстепенные, совершают непростой выбор, и одни остаются людьми, а другие перестают ими быть. Мне кажется, ближе к финалу сценария я оказался перед тем же выбором. Остаться человеком у меня не вышло. В мою жизнь пришли наркотики. Несмотря на это, я дописал сценарий, и он получился с хороший роман – семьсот страниц. После этого, силясь вернуть себе человеческий облик, я записался на прием в клинику неврозов, что на Васильевском острове. Через три дня меня положили в стационар.
Трехэтажное здание девятнадцатого века встретило меня высоченными потолками и сыростью, чрезмерной даже для Петербурга. Гул моих шагов под этими сводами звучал особенно жалко и одиноко. Право, было во всем этом что-то достоевское, неизбывное, будто я пришел сюда не лечиться, а не знаю зачем, но уж точно не лечиться. Побывав у главврача Янушко, человека старого той старостью, какую некоторые люди, а Янушко был из них, путают с мудростью и ошибку эту пестуют, я отправился в палату. Там я познакомился с двумя пациентами – Эдгаром и Колей. Эдгар был двадцатисемилетним армянином с длинными вьющимися волосами. Примерно таким я представлял себе Байрона, вздумай тот родиться в Ереване. Эдгар окончил СПбГУ, свободно говорил по-английски, а всем писателям предпочитал Уэльбека. В клинику его привела, с одной стороны, тревожность, которую он особенно испытывал после курения марихуаны, а с другой – некоторая заморозка чувств, отчего в иные минуты он походил на Янушко, хоть и годился ему чуть ли не в правнуки. Про себя я окрестил Эдгара «юным старичком», однако вполне его уважал, чтобы водить с ним дружбу и беседовать о литературе. Вторым моим сопалатником был Коля. Двадцати трех лет от роду, он был бледен, высок и красив той красотой, в которой даже при большом желании не удастся отыскать слащавости… Если б кто-то догадался наградить прическу Эдгара Колей или Колю прической Эдгара, получился бы вылитый Байрон, один в один.
Дни наши проходили размеренно, то бишь регламентированно. Подъем, завтрак, аппарат дарсонваль, душ Шарко, сомнительные ванны, потом обед, кружок психотерапии, свободное время, как правило, за просмотром какого-нибудь «Полета над гнездом кукушки», ужин и отход ко сну. Янушко прописал мне «Карбамазепин» и еще что-то, наименовать которое отказался. Покой мой был тем более полным, что я отказался от сотового телефона, оставив его жене. Уже на третий день я заметил, как исчезла из меня внутренняя суета, которой так легко страдать, с утра до вечера находясь в интернете. Известно, интернет – примета времени, а всякое время уподобляет человека себе, и лишь немногим удается этого избежать и не стать уподобленным. Благодаря клинике неврозов, умной компании и отсутствию телефона мне удалось разорвать этот порядок моей жизни. Я снова начал читать книжки, но от письма даже стишков решительно воздерживался, тренируя свой ум не реагировать на мысли и позывы к этому. Наконец на меня снизошел покой, когда минуты перестали нестись вскачь, а потянулись осмысленно, все чаще отличаясь друг от друга то чувством, то сутью, то беседой, то внешним каким событием. Через три недели я преобразился и ощутил в себе прежнюю силу, утвержденную верой в то, что мне по силам совладать со своими сердцем и головой, одолеть все зависимости и стать уже тем человеком, каким я хотел быть. Помню, я хотел продлить этот покой, чтоб лучше укорениться в новом себе, продлить еще хотя бы на два-три месяца, благо правила клиники вполне это позволяли. Я как раз шел в кабинет Янушко, чтобы обсудить с ним это, когда встретил Ольгу. Она была выше меня на полголовы, с черными, как ночь, волосами, короткой мальчишеской стрижкой и бледной, будто матовой, кожей. Особенно же меня поразила ее длинная шея, не длинная в смысле дисгармонии, а как раз наоборот, придающая ее облику штрих какой-то незавершенности, как перспективы, как обещания чего-то большего, чем видимое. Ее лицо с зелеными, как у моей жены, глазами, правильными и – одновременно – гордыми и ранимыми чертами, нос с едва уловимой горбинкой, упрямый, чуть тяжеловатый подбородок сообщали всему этому ансамблю какое-то нездешнее выражение, необъяснимое, но врезающееся в память накрепко. Раз увидев такое лицо, невозможно его забыть и, как оказалось, невозможно о нем не думать. Там, в коридоре, Ольга тоже замерла и уставилась на меня. Между нами повисла какая-то хрупкая хрустальная тишина, которую мы оба боялись обронить на пол неосторожно брошенным словом. Это мгновение, если это было мгновение, рассеяла медсестра с постельным бельем, чуть грубо пригласившая Ольгу в палату. От ее голоса мы с Ольгой очнулись и со смущением посмотрели друг на друга, но глаз не отвели. Молчание вдруг сделалось лишним.
– Я – Паша.
– А я Оля.
Мы улыбнулись. На душе вдруг стало так счастливо и весело, что я рассмеялся. Рассмеялась и Оля. Все это показалось мне до наивности глупым, но наивности, даже нежной наивности, здесь было больше. Во всяком случае, мне так почувствовалось. Оля пошла в палату, а я пошел к Янушко. Не скажу, что я оглянулся посмотреть, не оглянулась ли она, скажу только, что мы оглянулись оба и снова рассмеялись. Как дети. По прошествии часа все случившееся в коридоре утеряло очарование и наивность, став внутри меня просто экивоком разума, вожжой, попавшей под хвост. Слишком это было… романно, что ли. Это свойственно людям моего поколения. Любую серьезность, любой пафос, даже если он обоснован, как, скажем, пафос «Илиады», тут же, как бы и без участия головы, отмывать иронией и самоиронией, увязая в ней, как в паутине.
На ужин мне, как диабетику, подавали неудобоваримое, поэтому, пока мои друзья ели, я развлекал их стишками или короткой, не портящей пищеварение прозой. В тот вечер, вечер дня встречи с Олей, я читал стишки. Читал я негромко, вполголоса, лишь для нашего столика, не желая навязываться обитателям других столиков, пусть и таким не самым навязчивым образом. Я как раз дочитал стишок, когда услышал:
– Чьи это стихи?
Я обернулся. За моей спиной стояла Оля с подносом.
– Мои.
– Красивые.
– Спасибо.
– Это не твоя заслуга.
– В каком смысле?
Оля поставила поднос на стол и села рядом со мной.
– Ты ничем не заслужил свой талант. Просто Боженька бросил кости, и он тебе выпал. Как зеро на рулетке.
Я посмотрел на Олю с иронией.
– Друзья, знакомьтесь, это Оля, а это Коля и Эдгар…
– Оставь эти церемонии, они мне безразличны. Я тут ради тебя.
– Вообще тут или за этим столиком?
Оля задумалась.
– Может, и вообще. Ты веришь в судьбу?
– Не рановато ли для судьбы?
– Рановато – это не страшно, страшно, когда поздно.
Помолчали. Коля и Эдгар увлеченно ели.
– Оль, по поводу таланта. Дело ведь не только в нем. Есть еще труд, известная дисциплина…
– А откуда они берутся – труд и «известная» дисциплина?
Слово «известная» она подчеркнула.