Рагнарёк, или Попытка присвоить мир — страница 31 из 34

Утром, когда мы садились в автобус, я сделал вид, что не заметил Пульхерию. Вечером, когда мы оба заговорили предельно искренне, мы вдруг одновременно этого испугались и замолчали. И чем дольше мы молчали, тем сильнее это молчание обрастало тайными смыслами. Я думал – понимает ли она тайные смыслы так же, как понимаю их я? Клянусь, она, наверное, думала о том же самом. А потом нас ухватил за шкирки Холден Колфилд, и мы сразу заговорили ерунду, чтобы вскоре разойтись по номерам. Будто какой-то урод взял рисунок и скомкал его в кулаке. Естественно, ночью я об этом много думал. К утру я во всем обвинил себя, твердо решив, что Пульхерия видеть меня не хочет и лучшее, что я могу сделать, – избавить ее от своего общества раз и навсегда. Поэтому я не заметил ее в автобусе, а когда мы приехали в порт, быстро убежал в сторону, чтобы покурить и не отсвечивать. Я не хотел смущать ее даже собственным видом, находя в этом благородстве легкое удовлетворение. На форуме молодых писателей я общался только с Пульхерией и настоящим писателем не потому, что я о себе высокого мнения или еще по каким-то нарочитым причинам, а сам не знаю почему. Я два года сидел в норе и колупался в телефоне, а теперь не колупался и от этого чувствовал себя грешником, увиливающим от единственной самопровозглашенной обязанности – сочинять рассказы. Мне все время хотелось отовсюду уйти, лечь в ванну и погрузиться в телефон. Я не хотел уходить только от Пульхерии и настоящего писателя, поэтому, видимо, я с ними и общался.

Отбежав подальше от Пульхерии в порту, на теплоходе я тоже не искал с ней встречи, а вместо этого сел пить кофе с настоящим писателем. Тут-то он мне и сказал, что я должен ходить, знакомиться и общаться, а я захотел проковырять палубу. Еще больше я захотел проковырять палубу, когда мимо прошла Пульхерия и холодно обронила «привет». Я не знал, куда себя деть, и так резко отвернулся к окну, что чуть не разбил стекло.

Потом настоящий писатель ушел, а я побрел шататься по теплоходу. У меня было две задачи: не столкнуться с Пульхерией и не выпрыгнуть в Волгу. Околотворческие люди, если они впадают в такие вот настроения, часто совершают безумства. Например, уходят в запой или едут на войну. Уходить в запой я не хотел, потому что был там неоднократно. А на войну мне нельзя, потому что Христос не велел. Я к Христу странно отношусь, но он все равно для меня источник света, когда света уже нигде нет. Помню, я про него Наде рассказывал на Висиме, когда она там от СПИДа умирала. Когда я сейчас об этом говорю, это пафосно звучит и как-то даже неуместно, а когда ты смотришь, как девочка, которую ты с девяти лет знаешь, умирает безо всякой надежды, то разговоры о Христе не такими уж глупыми кажутся. Ну, нет надежды в эмпирическом мире, так пусть хотя бы не в эмпирическом она будет. Надя, главное, все знала. И что туберкулез в голову поднимается, и что кричать она будет, как сумасшедшая, и что морфий не поможет. А я сижу и тоже все это понимаю, но такой я при этом эгоист, что сильнее всего меня собственное бессилие выкручивает. А когда молишься, ты хоть что-то делаешь, когда сделать нельзя ничего.

Такие вот глупые мысли в моей башке крутились, пока я по теплоходу слонялся. Говорю же, гудрон жевал. А потом я стал думать про понимание. Вот возникло между мной и Пульхерией отчуждение. Ну, подойди, сломай лед, заговори первым, не гордись. А я и не горжусь, я просто навязываться не хочу. Или горжусь? Посмотрите, типа, какой я тут хожу весь одинокий. Самому противно. Или познакомиться уже, заговорить с кем-нибудь? А как заговорить с кем-нибудь, если хочешь заговорить с Пульхерией, но не можешь из-за благородства, а на самом деле неизвестно почему? Час я слонялся по теплоходу, пока не очнулся возле Пульхерии. Она пила виски с молодыми писателями и выглядела неестественно счастливой. Когда я подошел, все на меня посмотрели, а Пульхерия не посмотрела, потому что ее очень интересовали пейзажи. Я поспешил уйти. Я сразу почувствовал, как ей неприятно мое присутствие. Потом, правда, я еще почувствовал взгляд в спину, но оборачиваться не стал. Зачем причинять девушке неудобства? Спустился на нижнюю палубу. Сел за столик на одного. Взял эспрессо. Я не люблю эспрессо, потому что горько, но тут выпил четыре мензурки, чтобы… Чтобы что-то. Не знаю. Как водку. Такие люди, как я, рождаются, чтобы своим существованием пропагандировать аборты. Вот такая оригинальная мысль пришла мне в голову, представляете? Теплоход уже назад повернул, когда к барной стойке подошла Пульхерия. Я сидел очень спокойно, а внутри весь изметался, как блоха. Вокруг текла мутная Волга, и я тоже весь был какой-то мутный и неискренний. Подойти? Не подходить? Подойти попозже? Никогда не подходить? Окликнуть? Не окликать?

Не знаю почему, но идея подойти и молчать рядом вдруг показалась мне самой разумной. Сейчас, когда я это пишу, она мне такой не кажется. Мне сейчас кажется, что надо было прыгать в Волгу. Хоть какое-то действие, черт возьми! Можно, конечно, и не выплыть, но не выплыть в чем-то даже лучше. Дело не в писательстве. И не в Пульхерии. Ни в чем дело, такое бывает. Просто иногда надо не выплывать, и все. Короче, я подошел к Пульхерии и стал молчать рядом. Она меня заметила уголками глаз. Но уголки не в счет, потому что смотрела она перед собой. Барменша Пульхерию спрашивает: «Вам кофе?» – а она молчит. И я молчу, конечно. Пьянь писательская шляется. Порт маячит на горизонте. Стоим. Почти соприкасаясь плечами. Барменша снова: «Вам американо?» Почему, думаю, она молчит? Почему, думаю, молчу я? Невыносимо прямо. И так глупо, что даже голова отказывается это воспринимать. Тут пьяный парень подошел и шлепнул Пульхерию пониже спины. У меня внутри сверхновая зажглась. Писательство, форумы, внутренний мир, Пульхерия – тут я простофиля. Зато драться я умею. У всех свои таланты. У меня – этот. Я хорошо дерусь от своей великой трусости. Я так боюсь быть побитым, что начинаю бить противника за две секунды до его первого удара. То есть, когда он думает замахнуться, мой кулак вонзается ему в подбородок. А когда нападаешь – еще проще. Я обычно хватаю человека левой рукой за грудки, а правой бью в лицо раз восемь-десять. Надо бить в нос, быстро, чтобы ошеломить, а потом подсечь ноги. Упавшего человека я добиваю контрольным ударом в голову. Пинаю с оттяжкой, с подъема, под основание черепа. Очень мне страшно, что враг поднимется и что-нибудь со мной совершит.

Я не дерусь. Я много дрался в юности и заработал себе такую репутацию, что стало не с кем драться. То есть теперь я дерусь только в исключительных случаях, потому что не могу драться культурно. Мне противна моя трусливая жестокость, но поделать с ней я ничего не могу. Я готов на нее согласиться, защищая свою жизнь. Ну или когда Пульхерию шлепнули пониже спины. Сейчас это выглядит бредом, но на теплоходе шлепок и жизнь казались равнозначными. Я ударил с двух рук, серией. Левый кулак вонзился в печень, правый выполнил апперкот. Ногами хорошо доработал. Везде довернул. Шлёпкопоп упал. Свежий воздух хлынул в легкие. Когда кого-то бьешь, все так ясно и понятно, что просто восторг какой-то. Однако двойки мне показалось мало. Поэтому я сел сверху и стал месить лицо. Кулинария. Тесто красное. Раз оладушка, два оладушка, зубки. Кто-то визжал. Возможно, Пульхерия. Кто-то хватал меня за плечи. А чего меня хватать? Человек работает, человек на своем месте. Это тебе не туман писательский, не отчуждение, не что-то плохо вербализируемое. Кровушка, мяско, прозрачность. Никакой душевной смуты. В такие минуты я понимаю Паланника…

– Паланик с одной «н».

Я отпрянул от телефона. Рядом со мной стояла Пульхерия и смотрела, что я пишу. Ее, конечно, никто не шлепал пониже спины, хотя мне очень этого хотелось. Я эту банальность в один миг про себя понял и зажмурился. А Пульхерия взяла кофе, меня под руку и увела за столик. Так у нее это естественно получилось, что я, как бычок на привязи, пошел и все ей рассказал. А она сказала, что я закомплексованный, вернее – дикий. А потом мы причалили и пошли есть пельмени.

Выбрался я из норы, короче.

Толстая Лиза

В спортзал вбегают школьники: семнадцать мальчиков и пятнадцать девочек. Я пишу «мальчики» и «девочки», хотя это вполне созревшие десятиклассники. Некоторые девочки явно гордятся своими недавно приобретенными формами. Мальчики с удовольствием на них заглядываются.

В зал заходит физрук. Он суров, насуплен кустистыми бровями, широкоплеч и со свистком. По залу разносится резкая трель. Физрук командует:

– По росту построились! Жи-во!

Школьники строятся по росту. Они спешат, сталкиваются, хватают друг друга за руки. По залу гуляет перебранка: «Не сюда, ты ниже, сам ты ниже, Груздев, блин, Аня, ты мне на ногу наступила, Дима, куда ты лезешь?» Физрук наблюдает за суетой с каменным лицом. Школьникам известен его крутой нрав, поэтому они волнуются и суетятся еще больше. Наконец, шеренга выстроилась по росту. Вторым с начала стоит Олег Тихомиров. Он перешел в сороковую школу в этом году. Его родители переехали на Пролетарку из Мотовилихи, и поэтому он перевелся. Слишком далеко ездить, сказали родители. Олег вздохнул и покорился.

Он был рослым, поджарым и чуть ли не все свободное время проводил в секции карате. Отец Олега в юности занимался карате и сумел привить эту любовь сыну. Олег вглядывался в физрука. Дело в том, что секция тоже находилась в Мотовилихе, а Олег хотел найти хорошую секцию здесь, для чего и планировал подойти к физруку сразу после урока. Ему почему-то казалось, что физрук должен знать обо всех спортивных секциях Пролетарки.

Физрук свистнул. Школьники побежали по кругу. Круг легко вписывается в прямоугольник, особенно когда дело касается бега. Намотав десять кругов, ребята пошли прыгать через козла. Потом – на канат. Урок показался Олегу таким же смешным, как и в бывшей школе. Нагрузки не шли ни в какое сравнение с нагрузками каратистов.

У каната по залу побежал шепоток: «Щас Лизу дрочить будет. Ага, как в девятом. Вот урод. Бедная Лизка. Отвалил бы он от нее».