На концерте наш номер поставили во втором отделении. Мы выступали сразу после танца узбекских хлопкоробов. За кулисами была страшная толкотня, и Веньку несколько раз выталкивали на сцену раньше времени. Оказываясь перед зрителями, он потешно раскланивался, и в зале благодарно смеялись. Им было скучно смотреть на танцующих первокурсниц. То есть сначала им было не очень скучно, потому что девчонки все были с косичками, с сотней, наверно, косичек – непонятно сколько времени они их заплетали, – но потом эти косички тоже достали всех. И тут, к счастью, Венька начал вываливаться из кулис.
Как стойкий оловянный солдатик.
А я к этому времени уже сильно устал и перенервничал. Выступление ректора и первая часть концерта заняли часа два. Все это время мы стояли за сценой и шепотом ругались друг с другом. Мне было странно, что Венька совсем не волнуется, а, наоборот, вовсю веселится, и я об этом ему говорил, но он беззвучно смеялся, показывал мне кулак и прокручивал у виска пальцем. Вот так прошло два часа.
Убегая со сцены, первокурсницы стукали Веньку и, как заведенные, повторяли: «Дурак!»
– Поехали! – крикнул он нам с Колькой.
Мы вышли на авансцену, и я немедленно вспомнил симптомы шизофрении из Венькиного учебника.
Манекенообразность. Угловатость движений.
Это было про нас. И вычурность поз тоже. Все совпадало.
Стать шизофреником оказалось очень легко. Я, например, даже не представлял себе, что в нашем зале может уместиться столько народу.
– Шуба-дуба! – страшно закричал за кулисами Венька и выскочил вслед за нами.
В передних рядах кто-то свистнул, но туда сразу же двинулись от входа дружинники из институтского оперотряда. Досмотреть, чем кончилось, я не успел.
Венька, как барабанщик палочками, щелкнул три раза пальцами и весело задудел на своем невидимом саксофоне.
Это были вступительные аккорды к рок-н-роллу Элвиса «My Blue Suede Shoes». Мы с Колькой качнули головами, но вместо:
«One for the money,
Two for the show…»
мы врезали совсем, совсем другое.
Когда после первого куплета в зале поднялся невообразимый крик и дружинники уже не знали, куда бросаться и кого хватать, я наконец понял, что должен был испытывать Венька в ту ночь, когда мчался на поезде к нам из Ленинграда в Москву, и как ему, наверное, не терпелось поделиться с нами этой замечательной, этой самой лучшей на свете песней.
Но самое главное – я понял, что испытывал Элвис.
Венька как сумасшедший дудел на своем «саксе», мы с Колькой трясли головами так, что они только чудом не отрывались от наших шей, а зал, завывая, уже повторял припев вместе с нами:
«Зиганшин-буги,
Зиганшин-рок,
Зиганшин первым съел сапог…»
В какой-то момент я поймал взглядом совершенно белое от ужаса лицо декана, но его тут же закрыла от меня огромная спина человека с красной повязкой, и я продолжал своим уже практически сорванным голосом:
«Как на Тихом океане
Тонет баржа с чуваками.
Чуваки не унывают,
Под гармошку рок лабают…»
И зал опять в восторге ревел:
«Зиганшин-буги,
Зиганшин-рок…»
Когда мы подошли к последнему куплету, я на мгновение вдруг вспомнил наши споры с Венькой насчет того – надо ли его вообще петь, и теперь прямо на сцене успел удивиться своим глупым, никчемным сомнениям.
Конечно, надо.
И врезал:
«Москва, Калуга, Лос-Анжелос
Объединились в один колхоз.
Зиганшин-буги,
Зиганшин-рок,
Зиганшин скушал второй сапог!»
То, что творилось за кулисами, когда мы ушли со сцены, словами описать невозможно. Примерно как будто Гагарин слетал в космос еще раз. И опять – в первый.
«Узбекские» первокурсницы набросились на Веньку и начали его целовать, а он кричал: «Отвяжитесь, дуры!», смеялся и хватал их за плечи.
Никогда в жизни я больше не был так счастлив, как в тот момент. С годами я понял, что ощущение полного и абсолютного счастья вообще никогда не длится дольше минуты. Где-то в атмосфере или над ней происходит что-то никому не понятное, и все на минуту соединяется, сходится, как стрелки на циферблате в двенадцать часов. И у тебя вдруг все получилось.
Вот только до конца никогда не ясно – это середина дня или середина ночи?
Нас всех троих тогда почти сразу отвели в деканат, и по дороге на третий этаж мы еще веселились, толкали друг друга на лестнице, а Венька повторял, чтобы мы все валили на него одного, что песню из Ленинграда привез он и бригадмильцами его не испугаешь. Мы с Колькой мотали головами в знак своего отчаянного несогласия, потому что, с одной стороны, не могли возразить вслух из-за сорванных голосов, а с другой – были уверены, что разлучить нас троих уже ничто на свете не сможет. Но мы ошибались.
Некто по имени Олег Степанович уже поджидал нас в деканате. А с ним доцент Зябликова. Которая неизвестно по какой причине сообщила ему о Венькиных фокусах. О «постшизофренической депрессии», о меланхолии, о неуверенности в себе. Быть может, она этим хотела нам всем помочь – неизвестно.
Поскольку она уже догадалась, что песня тут совсем ни при чем. Этого Олега Степановича интересовала наша затея с баржей.
Потом уже Венька выяснил, что стукнул на него тот самый знакомый радиолюбитель из Ленинграда, но в этот момент в деканате у нас было такое ощущение, как будто нас предал весь мир.
И в психушке, куда нас привезли через два часа, у меня было точно такое же ощущение. Даже еще хуже.
«…посредством купирующей терапии аминазином и галоперидолом», – сказал Олегу Степановичу главврач, и нас развели по палатам.
Забавно, но Веньке не было плохо даже в дурдоме. Он быстро подружился с главным врачом, договорился, чтобы нам не ставили никаких уколов, и целые дни проводил в палате у одной странной еврейки, которая попала сюда, пытаясь ночью зарезать своего мужа. Прямо в постели, пока тот спал.
Венька сказал нам, что она сделала это из религиозных соображений.
Но меня не очень интересовали его рассказы. На третий день в психушке опять появился Олег Степанович. На этот раз он вызвал для разговора одного меня.
Оказалось, что Колькин отец, Филипп Алексеевич, накануне чистил свой трофейный «Вальтер» и в результате несчастного случая погиб. Василиса Егоровна, у которой было слабое сердце, перенесла обширный инфаркт и скончалась в больнице. И вот теперь Олег Степанович хотел, чтобы я, как друг, рассказал обо всем этом Кольке.
«Ему будет легче услышать это от вас».
А я потом несколько дней ходил по больнице и думал, как же мне это сделать? Я вообще о многом думал тогда – о том, что было бы, если бы Колькины родители не повели себя так гостеприимно и Венька остался бы жить в каморке Петровича; о том, что Филипп Алексеевич не мог позабыть о патроне в стволе, потому что он всегда о нем помнил; о том, что будет теперь со мной, и о том, как странно это все складывается – вот люди любят друг друга, а потом, раз, и умирают в один день.
Но главное – я думал о том, как мне сказать Кольке.
РахильЧасть вторая
Спустя тридцать лет выяснилось, что доктор Головачев так и не нашел в себе решимости справиться с обаянием короткого звука «ха!» – сигнала к атаке, с которым моя Рахиль призывала на помощь невидимые силы и, склонив голову, бросалась, как Орлеанская девственница, на кого-нибудь в бой. Чаще всего, разумеется, на меня. На мои перетрусившие полки бургундцев и англичан.
Даже спустя тридцать лет Головачев использовал этот сигнал с теми же военными целями. Только теперь он призывал к оружию не против замученного ревностью аспиранта и по совместительству санитара его сумасшедшей больницы, а против стоявшего перед ним мальчика лет десяти, на лице которого была ужасная скука и большой нос самого доктора Головачева. Вернее, теперь уже наверняка профессора.
– Ха! – говорил этот очень состарившийся человек. – Неправильное ударение! Неправильное!
– Почему? – с неприкрытой тоской спрашивал мальчик.
– Не делай вид, что тебе интересно! – кричал старик.
– Мне не интересно.
– Вот так. Всегда говори правду.
Он повернулся ко мне и покачал головой.
– Вечно врут. Это поколение мы потеряем. Вы можете подождать еще минут десять? Нам надо выучить до конца стихотворение.
– Мы его уже выучили, – сказал от стены мальчик.
– Стой там! – прикрикнул на него Головачев. – И не смей больше мне врать.
– Мы выучили его уже два раза! Ты все забыл.
– Я ничего не забываю. Это ты неправильно делаешь ударение.
Он снова повернулся ко мне:
– Как, вы говорите, ваша фамилия?
– Койфман. Мы были знакомы в начале шестидесятых годов. В шестьдесят втором, если точнее.
– В шестьдесят втором? – он поднял брови и кивнул. – У меня тогда родилась последняя дочь. Мать вот этого пройдохи. Стоять!
Я вздрогнул, но тут же понял, что он кричит не на меня. Просто мальчик у стены попытался дотянуться до вазы с печеньем.
– Бездельник! Ничего не получишь, пока не выучишь стих!
– Я уже два раза его рассказал!
– Не ври.
Он снова повернулся ко мне:
– Так, вы говорите, ваша фамилия – Койфман? Отлично вас помню. Вы были тогда очень известный спортсмен. Кажется, ваш брат у меня лечился. Мания преследования и депрессивный психоз. Чем теперь занимаетесь?
Он смотрел мне в лицо и рассеянно улыбался. Не дождавшись ответа, он повернулся к своему внуку.
– Давай с самого начала. Ты видишь – ко мне пришли. Нельзя долго держать человека.
Они снова начали препираться, а я смотрел на мальчика и вспоминал лицо доктора Головачева, когда он показывал мне свою новорожденную дочь. Тридцать лет назад я сидел в этой же комнате, и он вынес ее из спальни, чтобы похвастаться. Впрочем, возможно, у него были другие цели. Я в тот момент еще не знал, что они сделали с Любой в своей больнице. Не только с ее головой, но и с ее телом. Поэтому, быть может, он вынес свою дочь в качестве утешения. В качестве приза за то, чего я так и не получил.