И ты говоришь – ага, только это мои пластинки. Зачем ты их туда понесла? Обойдется без моих пластинок. Будете заниматься этим в тишине. Не под моего Элвиса Пресли.
В таком возрасте не спать целую ночь – привет здоровью.
И тут вдруг ты думаешь – а какого, собственно, «хэ» ты не ложился?
– У вас мешки под глазами, – сказала она, поворачиваясь от балконной двери.
Ей нравилось смотреть на снег, который только что выпал. Но теперь ей пришлось смотреть на меня. Не та уже чистота, что у свежего снега, но белизна еще будет. В окружении венков и цветов. Если самому заранее подсуетиться.
А кто еще побежит по этим делам? Теперь уже некому.
– У вас мешки.
– Да-да, а у тебя живот.
Она улыбнулась и погладила себя по этому шару. Большой круглый шар. Как в самом начале романа Жюля Верна. Они летели на нем через океан, а потом шар лопнул, и они попали на остров капитана Немо. Где он сидел со своей подводной лодкой. Как будто вылупились из этого шара. То-то обрадовался капитан. Мифология.
– Кого ждете?
– Не знаю, – сказала она. – Денег на УЗИ нет. И в очереди долго сидеть, а я часто в туалет бегаю. Но Володька хочет мальчишку.
– Володька всегда много хочет.
Год назад, например, ему хотелось, чтобы я умер. Так и сказал: «Чтоб ты сдох». Импульсивный мальчик. Впрочем, не знаю, как бы я сам себя вел, если бы мой отец отколол такой номер.
– Наталья Николаевна сказала мне постирать…
– Она тебе звонила? – я даже не дал ей договорить.
– Да, вчера вечером. Пришлось сказать Вере Андреевне, что звонил однокурсник.
– Вчера вечером?
Значит, заранее все было решено. Даже насчет стирки побеспокоилась. А говорила, что ей нужно время.
«Не мучай меня. Я сама запуталась. Мне надо решить».
До утра времени попросила. А сама вечером уже позвонила Дине, чтобы я тут не сидел один с грязным бельем. Как Кощей Бессмертный. Интересно, кто ему стирал, когда от него уходили жены? Или не уходили? Что-то он там прятал от них в своем хитром яйце, и они из-за этого с ним оставались. Опять мифология.
– По форме живота можно определить, – сказал я.
– Да? – у нее глаза стали круглые.
– Только я не помню, какая форма что должна означать. У тебя какая форма?
Она встала напротив зеркала и прихватила рукой широкое платье сзади. Живот обозначился, как гора.
– Большая форма, – сказала она. – Очень большая.
– Значит, девочка.
– Почему? – она, не оборачиваясь, смотрела на меня в зеркало – как я там сижу сзади нее на диване и даже рукой от усталости пошевелить не могу.
– Потому что вам, девочкам, всегда больше всех надо.
На самом деле я точно знал, кто там сидит у нее в животе. И дышит через пуповину.
– Пойми, – сказала по телефону Люба. – Все твои проблемы оттого, что ты наполовину еврей. И твой сын наполовину еврей. И твой внук… Или это будет внучка?
– Не знаю, – сказал я. – У них нет денег на УЗИ.
– Вот видишь. Ты даже не знаешь пол своего внука.
– Я знаю, что это будет наполовину еврей.
– Ха! – коротко выдохнула она на другом конце провода.
Я, собственно, женился на ней когда-то из-за этого «ха!». Она, разумеется, не хотела и сопротивлялась, потому что она никогда ничего не хотела и всегда сопротивлялась, но я был очарован этим звуком. Не мог ничего поделать. Хотя разница в возрасте составляла почти десять лет. Не в ее пользу.
А может, наоборот, в ее.
Потом, когда уже пожили вместе и я упоминал о ней в ее отсутствие, меня всегда удивляла массивность слова «жена». «Моя жена ставит чайник на крышку сковороды, когда жарит курицу». Или – «у моей жены точно такое же платье». Как будто говоришь о великане. А на самом деле ее платье всегда было на два-три размера меньше того, которое обсуждалось. И полный чайник был тяжеловат для ее руки. Но такова природа слов. Некоторые из них придуманы для маскировки. Поэтому требуется усилие, когда говоришь «жена». Чтобы не воспринимать это как другие. Те, кто ее не видел.
– Ты где там? – сказал ее голос у моего уха. – Уснул?
– Я здесь, – вздохнул я. – Можно с тобой увидеться?
– Вот еще! Будешь плакаться на свою разбитую жизнь? Неудачники меня не интересуют.
Плюс, конечно, глаза Рахили. Куда без них? На один звук «ха!» я бы, наверное, не купился. Во всяком случае, не так бесповоротно. Но тут уж взыграло. Как у Иакова рядом с колодцем. Впрочем, Иакова внутри меня было всего лишь наполовину. Зато Лаванов снаружи вертелось достаточно.
– Как твой отец? Не согласился еще ехать в Америку?
– Я еду без него. Он умер.
– Очень жаль.
– Не ври. Ты всегда его ненавидел.
– Я?
– Да, ты! Антисемит несчастный.
Она помолчала и потом добавила:
– Можешь зайти. Только учти – у нас похороны.
Вот так. Значит, и здесь меня поджидала сюжетная рифма. Как в случае с моим педстажем и возрастом Натальи. Тем самым возрастом, которого надо достичь, чтобы заманить меня на какие-то чужие нелепые похороны и сказать: «Я ухожу от тебя».
А до этого специально подстричься. И стоять там в этом подъезде с сигаретой в руках. И смотреть на меня. И говорить: «Я ненавижу похороны», и еще: «Я хочу, чтобы меня сожгли».
А я не хочу. Вообще не хочу умирать. Я не хочу, чтобы меня сжигали.
У Любиного отца на эту тему был большой сдвиг.
«Ни в коем случае не в крематорий!»
Это когда ему было меньше, чем мне сейчас.
«Папа, вам еще рано говорить об этом».
«Еврею никогда не рано говорить о крематории. Ни ему самому, ни его близким. Пора бы уже понять, молодой человек!»
Любу бесили эти разговоры, но она молчала. Слишком густая кровь. Из Сибири вернулись только в начале шестидесятых. И тут как раз подвернулся я. Со своей первой главой диссертации о Соле Беллоу в рваном портфельчике. Мечтал съездить в Америку и познакомиться лично. Просто хотелось пожать руку. Но им пока было не до Америки.
Забайкалье, Приморский край. Захолустные городишки. Кажется, какое-то Бодайбо.
Сослали еще до войны, когда разгоняли хасидское духовенство. Люба родилась уже там. Хорошо, что тетя ее отца была санитаркой в отряде Лазо. Из-за этого Любу принимали в пионеры на берегу Амура. Рядом с памятником героям Гражданской войны. Генеалогия, в конце концов, важна при любом режиме. И галстук ей повязывал секретарь райкома. Склонялся по очереди к этим кнопкам, трясущимся на холодном ветру. Шесть русых головок и одна темная. Люба смотрела на него и щурила от солнца черные, как две маслины, глаза. Неумело заслонялась салютом. На Иакова он, наверное, не был похож.
Ее двоюродную бабушку звали Лена Лихман. В семье к Лазо относились тепло. Не потому, что Лена Лихман была у него санитаркой, а потому, что его сожгли.
Люба в Приморье подружилась с хулиганами. У них она научилась курить «Беломор», не сминая гильзы, плевать через зубы, щелкать пальцами и говорить звук «ха!». Для меня этого набора оказалось более чем достаточно. Даже когда Беллоу объявили сионистским писателем, я долго не горевал. За полгода написал диссертацию о пессимизме Фицджеральда и продолжал, не отрываясь, смотреть в эти глаза Рахили. Первая глава о Беллоу так и осталась первой главой.
Но вскоре она назвала меня антисемитом. Как-то вдруг неожиданно сошла с ума и заявила, что не станет со мной спать, если я буду «непокрытым». Я не хотел заниматься любовью в шапке, и все это закончилось некрасиво.
Сначала я думал, что она просто чересчур увлеклась этими Йом Кипурами, Рош Хашанами и Талмудом, но потом как-то ночью открыл глаза и увидел у нее в руке нож. Выяснилось, что в меня вселился диббук, и от него необходимо избавиться. У диббука даже было имя. Ахитов бен Азария. Он сидел у меня внутри и снова планировал восстать против царя Давида. Моя Рахиль хотела его остановить. Она не любила предателей.
Со временем кризис у нее прошел, и в больнице ее держали совсем недолго, но по возвращении она все же побрилась наголо и заявила, что будет носить парик.
В общем, мы прожили вместе всего полтора года. Моя Рахиль, как и должно быть, осталась неплодна, и после нее наступило время Лии. Хотя в Пятикнижии, кажется, было наоборот.
– Койфман, ты никогда не знал священных текстов, – сказала Люба, глядя на меня в зеркало огромного шкафа. – Выучил всю свою литературу, а настоящих книг в руках не держал. Кому они нужны, эти писатели? Они все выдумывают.
– Слушай, а может, я все-таки сяду вместе со всеми без головного убора?
– Не в моем доме, – отрезала она и протянула мне соломенную шляпу своего умершего отца.
– Какая-то она легкомысленная, – сказал я, глядя на свое отражение.
– Ха! Папа никогда не был легкомысленным человеком. Это просто у тебя такое лошадиное лицо.
– Лошадиное?
Я посмотрел на себя внимательнее.
– И еще ты катастрофически постарел, Койфман. Просто скукожился.
Я перевел взгляд на нее. Она едва доставала мне до плеча. Такое ощущение, что раньше была повыше. И лицо стало в морщинах. Но глаза все те же.
– Ты знаешь, мне как-то неприятно смотреть в такое большое зеркало, – сказал я. – У тебя есть что-нибудь поменьше? Мы ведь только подбираем шляпу. Нет чего-нибудь такого, куда входит одна голова? Чтобы только лицо отражалось.
– Я не могу пустить тебя в другие комнаты. Там люди. И у них у всех на головах что-нибудь есть. Мы тут, между прочим, хороним моего отца.
– Я помню.
– А ты пришел в своей ободранной зимней ушанке. Может, ты в ней хочешь сесть с другими людьми за стол? Чтобы на меня потом вся Америка показывала пальцем? Смотрите – это та самая Люба Лихман, у которой на похоронах отца сидел человек в ушанке. К тому же он ее бывший муж, – она замолчала на секунду и перевела дыхание. – Я тебе тысячу раз повторяла – купи нормальную шапку. Нельзя ходить с кроликом на голове. Даже если ты всего лишь наполовину еврей.
– Средства не позволяют. Ты же