– Сережа!..
– Наташенька! – Сергей Васильевич взял жену за руку и церемонно вывел на середину комнаты.
– Дорогая супруга моя, Наталья Александровна! – торжественно произнес он. – Его превосходительство Генеральный консул Советского Союза уведомил, что мы можем собрать вещички и возвращаться в родной дом! Наташенька, ты понимаешь? Домой! В Россию!
Наталья Александровна убрала руку мужа со своего плеча, и глухо произнесла:
– Мы никуда не едем!..
– Что случилось, Наташа? – Рахманинов схватил руку жены, и у нее не то от боли, не то от обиды на глазах выступили слезы.
Избегая смотреть домашним в глаза, словно она была причиной внезапной перемены, Наталья Александровна прошептала:
– Сегодня утром Германия без объявления войны напала на Советский Союз! Беда там у нас, Сереженька! Огромная беда!..
Он лежал на высоко взбитых подушках – утром случился приступ – и ловил по приемнику Москву.
Сквозь треск и лай саксофонов прорвался голос русской столицы. Сообщения малоутешительные. «Оставили Псков… Взят Киев… Потери, ожесточенное сопротивление…»
Рахманинов попытался встать. В голове затуманилось, пришлось опереться на стул. Вчера в правом боку появилась странная боль. Ноющая, тупая – она раздражала, вызывала протест против внезапной накатившей беспомощности; он пробовал встать, пробовал не думать о боли, но она не отступала, постоянно напоминая о себе. Печально, но лежать было легче. Сегодня, кажется, придется изменить многолетнему правилу – рояль будет молчать.
Поморщившись, Сергей Васильевич осторожно присел на подушки дивана.
Как ни странно, боль приглушали воспоминания. Консерватория. Учитель – Петр Ильич Чайковский. С каким восторгом он смотрел на своего семнадцатилетнего ученика, когда тот принес ему партитуру своей первой оперы «Алеко». А еще вспомнились друзья. Многих он потерял. И потерялся сам. Ведь были же здесь, за океаном, Куприн, Алексей Толстой, Прокофьев, но они вернулись. Впрочем, Метнер остался. И Стравинский. Игорь Федорович оставался для него загадкой. Блистательный композитор, со своей неповторимой стилистикой, он почему-то глубоко прятал монументальное ощущение родной земли, дразня публику своим Петрушкой. Он ерничал, издевался, но над кем, над чем? И почему не вернулся в Россию, хотя мог?!
Каждый день, все двадцать три года добровольного изгнания он, Рахманинов, верил, что вернется, и не просто верил, а торопил этот день, сотни раз порываясь бросить все к чертям, идти пешком через океан, но чего-то не хватало в последнюю минуту, да цепко держали параграфы контрактов, навязанные импресарио.
И надо же! На пороге старости решительно обрубил все канаты на американской пристани, да опоздал.
Все годы добровольного изгнания он интересовался жизнью России, жадно впитывал известия о новых городах, заводах-гигантах, о пятилетках и о чем-то тайном, нехорошем, что проскакивало в американских газетах, к «пророкам», вроде домашнего врача князя Голицына, он относился настороженно. Князь постоянно твердил о гибели русской культуры, а прошло всего-то десять лет после революционного переворота, как ошеломленные Париж и Брюссель аплодировали Оборину, Ойстраху, Шостаковичу. Он сам с ревнивой тревогой следил за их первыми шагами. Газеты издевались, что советские музыканты появятся на эстраде в лаптях, а они преподнесли урок скептикам. Помнится, он испытал тогда огромное удовольствие. Жива русская культура, жива! Впервые подумалось: может, молодых музыкантов согревала Революция, некогда воспламенившая Бетховена? И правильно ли, что он всю жизнь держался в стороне от политики, считал высшим предназначением артиста только служение искусству? Сколько же неразрешимых вопросов скапливается под старость?!
Тихо скрипнула дверь. На пороге стояла Ирина. Лицо ее выражало растерянность.
– Папа, пришел Эдвардс! Оля его не пускает, а он уверяет, что ты ему звонил?..
– Да, проси! Немедленно!
– Но врачи запретили тебе…
– Ирина, в гостиной ждет человек! – В голосе Рахманинова зазвучали хорошо знакомые домашним холодные, даже жесткие нотки.
Ирина вышла, и через мгновение в кабинет стремительно влетел американец.
– Приношу свое соболезнование! – стремительно выпалил американец, театрально прижав к груди шляпу.
– По какому поводу? – насторожился композитор.
– М-м-м… По случаю вероломного вторжения германских войск в вашу страну.
– Зачем же соболезнования? – Рахманинов устало прикрыл глаза и тихо произнес: – Они победят.
Гость замолчал. Он был плохо осведомлен о политических взглядах маэстро, и кого имел ввиду этот гениальный русский, говоря о победе, Эдвардс не знал. Может, желая отмщения большевикам, изгнавшим его из России, мистер Рахманинов пророчит им поражение? На всякий случай Эдвардс промямлил:
– Да, конечно… я дума…
– Конечно, русские! – Рахманинов привстал с дивана. – И мы с вами, дорогой Эдвардс, поможем им!
– Безусловно! – растерянно кивнул гость. – Но каким образом?
– Это деловой разговор. И долгий. Ирина, пускай, Оля поставить самовар!
– Хорошо, папа!
Сергей Васильевич подождал, пока за дочерью закроется дверь, и впервые за много дней улыбнулся.
– Может, выпьете виски? В Беверли-Хиллс сегодня прохладно. Совсем как в России!
– Благодарю, маэстро! С удовольствием выпью за ваше здоровье! Но я, как вы знаете, нетерпелив и хочу поскорее услышать, зачем вы меня позвали?
– Как вы считаете, дирекция Карнеги-холла примет мое предложение дать концерт? Скажем, через месяц?
– Еще бы! – воскликнул Эдвардс. – Мои боссы стали сомневаться в моем умении вести переговоры с величайшим пианистом двадцатого века!
– Не спешите, дорогой импресарио! Не спешите!.. Я должен сообщить вам одну маленькую деталь! Как мне кажется, не очень приятную для ваших боссов!
– О чем вы? – насторожился гость.
– О рекламе, мой дорогой, о рекламе!
– Вы меня разорили своей скромностью! – с оттенком раздражения заметил американец. – Когда я хотел дать билеты по двадцать пять долларов, директора падали в обморок! «Без рекламы ни один дурак не купит билет за двадцать пять долларов!» – кричали они. А я ведь живу от процентов со сбора! Пардон, маэстро! Тысячу извинений! Я не хочу сказать, что вы меня разоряли, но у меня дочь, у нее жених! Понимаете?! И если вы изменили свое отношение к рекламе, я снимаю шляпу! Если опять без нее, что ж!..
Он зачем-то помахал шляпой, которую держал в руке, сняв ее еще на пороге дома.
– Все правильно, Эдвардс! Реклама в этот раз будет. Хоть аршинными буквами! Можете сочинить любую ерунду! Вы ведь обожаете звук барабанов и литавр! «Играет первый пианист космоса, Вселенной»! И так далее! Приму любой титул, которым вы меня наградите, но в рекламном объявлении должен быть следующий текст…
Рахманинов протянул американцу лист бумаги. Брови импресарио медленно поползли на лоб.
– Концерт в пользу Красной армии?!
– Да. А что вас смущает?
– Но… Это труднее, чем убедить конгресс и президента оказать помощь вашей России!
– Не понял! – Лицо композитора приобрело знакомое Эдвардсу скрытое чувство раздражения. – Кажется, я имею честь разговаривать с гражданином союзной России державы, или я ошибаюсь?
– Все это так, дорогой маэстро! Но… это политика! Директора Карнеги-холла категорически не приветствуют такие вещи!
– Извините, что побеспокоил вас! – перебил Рахманинов.
– Ну, что же вы так! – Эдвардс внезапно закричал: – Вы не хотите понять, странный вы человек, что означает для меня ваш концерт! Мои боссы хотели меня уволить из-за того, что я имею дело только с русскими музыкантами! Меня терпят потому, что никто из них не может уговорить Рахманинова!
– Успокойтесь, Эдвардс! – Лицо Сергея Васильевича подобрело. – Я лично объявлю всему миру, что имею дело только с вами!
– Спасибо, маэстро! Вы – великодушный! – Эдвардс растроганно прижал шляпу к груди. – А с рекламой я попробую уладить! Я их заставлю сожрать вашу рекламу!
– Не сдавайтесь, мой друг! – улыбнулся композитор. – Ваши директора без музыкантов – ничто. Обыкновенные сторожа первоклассного зала. Звоните в любое время!
В дверях кабинета импресарио остановился, покачал головой.
– Всё же вы, русские, очень странный народ!
– Почему?
– Вы сражаетесь даже тогда, когда все проиграно!
– Поэтому я уверен в нашей победе! – в тон ему ответил Сергей Васильевич и, улыбаясь, кивнул головой.
Эдвардс уехал. Казалось, с ним ушло облегчение. Тупая боль опять уложила композитора на диван, заставила стиснуть зубы.
Он неподвижно полежал несколько минут и едва приступ отступил, вновь поднялся и прошел к роялю.
В двухэтажный особняк на Беверли-Хиллс зачастили врачи. Здоровье Рахманинова ухудшалось, но каждое утро ровно в семь из распахнутых окон звучал рояль. Звучал как прежде, ничего не рассказывая о невыносимых болях музыканта.
Домашние перешли на шепот. Телефон отключили. Визитеров не принимали. Иногда приходили Метнеры и князь Голицын, которого революция заставила вспомнить, что он когда-то закончил медицинский факультет.
Сегодня князь дольше обычного осматривал больного, морщился и все бубнил:
– Не нравится мне эта опухоль, батенька, не нравится! Не могу понять ее природу, но в нашем возрасте эта ерундовина ни к чему!
– Он никого не слушает, готовится к концертам! – пожаловалась Наталья Александровна.
– Знаем-с про концерты! Наслышаны! – Голицын сверкнул стеклами пенсне. – Одна реклама чего стоит! Странно! Очень странно!
Рахманинов лежал, закрыв глаза, словно он отсутствовал и происходящее его не касалось.
Князь раздраженно сложил в докторский саквояж инструменты, тщательно протер одеколоном холеные пальцы и, не глядя в сторону больного, произнес:
– Концерты запрещаю. Категорически!
– Ваше предписание, князь, выполнить не могу. Предстоящий концерт – дело чести. Даже если меня понесут на эстраду на носилках, я буду играть! – не открывая глаз, ответил Рахманинов.