А воробей по-польски — врубель. Это который демонов писал.
Кыш-кыш!
Плюшенька, душенька, не ходи на поле.
Плюшенька, подруженька, не ходи на поле.
Там на поле воронок, воронок,
Тебя клюнет во глазок, Не ходи на поле.
— Не пойду, не пойду, — говорит на кухне Плюша. А глаза у самой играют, огоньки вспыхивают. Рот приоткрылся, зубки видны. И ворсинки на халате от дыхания шевелятся.
Ворон этот им тоже встречался, в спины им каркал.
Обсыпал их карками, захлопал крыльями, улетел. Только в ушах у них что-то черное осталось, как после крика мужского.
А как ворон по-польски будет? Крук.
А она — Круковская.
А ворон ворону глазок не выклюет.
Отец всю жизнь проносил эту фамилию, не зная, что значит. Польского не знал, служил инженером. Жил на две семьи, она уже это говорила. Умер от сердца.
Кыш-кыш!
Плюшенька, душенька, не ходи на поле.
Плюшенька, подруженька, не ходи на поле.
Там на поле польский пан, злобный пан,
С тебя сорвет сарафан, Не ходи на поле.
А Плюшенька ножкой артритной притопывает, глазками поигрывает — отвечает:
Душенька-подруженька, ой, пойду на поле.
Дома-то мне скучненько, ой, пойду на поле.
Мне не нужен воробей-воронок,
Только пану подмигну я разок,
Выгляну на поле!
Из крана крупными слезами капает по немытой посуде.
Поле закутано тьмой, в редких фонарях, несущих равнодушную ночную службу.
Плюша видит, как легонько шевелится и дышит на нем земля. Как подымает себя в темных, невидных местах, расходясь трещинами. Как заполняются трещины рыжеватой жижей. Как свихнувшийся воробышек-врубель просыпается и вертит клювом. Как поднимается в ночной воздух ворон-крук, вспугнутый потянувшим от земли беспокойством.
Ходит по полю козлоногий пан, на свирели играет, голубой глазок слезится.
Архив располагался в обшарпанном здании недалеко от памятника Калинину. На входе сидел милиционер с уставшим лицом и темнел турникет.
Милиционеров Плюша немного боялась, турникетов еще больше. Могут защемить, зажать что-нибудь…
Плюша протянула милиционеру пропуск и, пока тот вертел его в руках, смотрела на его шею. Милиционерская шея была обычной, розовой, с волосками. Почуяв, наверное, Плюшин взгляд, почесал ее короткими пальцами.
Это был первый самостоятельный визит Плюши в архив.
Прошлые два раза ее приводил сюда Геворкян. Оформлял ей разрешение, водил за собой по этажам. Плюша кивала, но запоминала слабо; несмотря на лето, мерзли ладони. Ей казалось, что она в лабиринте. Запомнила столовую на первом этаже, где они ели слипшийся рис с котлетой и витаминный салат. Расплачивался на кассе Ричард Георгиевич. Еще был клюквенный морс, в сочетании с котлетой он дал долгий привкус, с которым у нее стал связываться архив. И еще с запахом умирающей бумаги и мышиной отравы. Геворкян показал ей зал, где она будет читать документы. Он ей их заранее заказал. Суровые архивные тетки при виде Геворкяна расцветали.
Расцветут ли сегодня так перед ней?
Для чего она согласилась, чтобы он притащил ее сюда и усадил за эти серые листы? Геворкян, правда, пообещал платить. Деньгами Плюша не увлекалась, но от мысли, что у нее будут «свои»… Можно что-нибудь купить для дома. Например, эстамп картины Брюллова «Последний день Помпеи». Приглядела его на первом этаже ЦУМа и долго любовалась, представляя, как «Последний день» оживит их гостиную.
Но главное, Плюша решила войти в доверие к Геворкяну и разведать тайну загадочной пощечины. Даже губы для него стала чуть поярче красить. И тетрадку купила, как он учил, чтобы выписки делать. И оформлять грамотно. Она будет стараться, и он это оценит. Она ему даже вязаный чехольчик для очков подарит, чтобы усыпить бдительность. И узнает все. И приедет к Карлу Семеновичу на белом коне. В переносном смысле, но почти как в прямом. Карл Семенович, конечно, обрадуется, поднимется, как молодой, с дивана и… Дальше в Плюшиной фантазии шли помехи, изображение плыло.
Самого Геворкяна Плюша пока ни о чем не спрашивала, только слушала его слова и глядела на его крупные движущиеся губы. В первый приход в архив, во время поедания котлеты и запивания ее морсом, Плюша спросила, будет ли она изучать также «Польское дело». Как бы так, между прочим, спросила: она только входила в роль разведчицы. Геворкян поднял на нее очки: «Вы уже о нем слышали?» И продолжал жевать, отлавливая вилкой остатки риса и помогая себе хлебом. Плюша слабо кивнула. Геворкян дожевал, вытер рот и сообщил, что «польское дело» находится в архиве КГБ, но он надеется… Больше о нем пока не заговаривали.
Пока Плюше предстояло работать с делами польской коммуны.
Плюша вошла в читальный зал, поздоровалась. Стопка заказанных дел уже дожидалась ее. Сделала запись о своем приходе, села возле окна, где пылилось огромное алоэ с засохшими нижними листьями; мамуся такие всегда обдирала. Побыв несколько минут в нахлынувших на нее мыслях, Плюша достала тетрадочку и новую, еще не обгрызенную ручку. Записала на первом листке, как научил ее Ричард Георгиевич, фонд, опись и дело. И начала переписывать те страницы, где Геворкян делал закладочки. Фотокопий тогда не делали, или делали, но почему-то Геворкян велел переписывать. Может, научить так ее хотел.
Плюша тщательно переписывала, покусывая ручку. Иногда отрывала засохший листок от алоэ, боясь, что ее застукают за этим неинтеллигентным занятием. Оторванные листья бросала за батарею.
Вот и обед. Плюша спускается в столовую, где уже почти все съели, раньше надо было приходить. Взяла скользкий поднос, стала толкать его пальчиком вдоль раздачи. Остался клюквенный морс, запасы которого в архиве никогда не иссякали; вместо котлеты была треска с рисом. Плюша жевала треску, напоминавшую мокрый картон.
Геворкян оказался прав: архивное дело было как раз ее. Вид исписанной бумаги успокаивал; ей нравилось долго, посапывая, разбирать неясный, прыгающий почерк какого-нибудь товарища Вайды, секретаря коммуны. Или комсомолки Ванды Лещинской, буквы у которой были круглы, как яблоки. Многие документы были на польском; хотя там не было сделано закладок и Плюша польский хорошо не знала, она проглядывала и их, любуясь начертанием. Все сухие листья с алоэ уже было сорваны; в перерывах она просто глядела в окно, на стену с пожарной лестницей, и думала о разных проплывавших в ее голове вещах. О пожаре, который может возникнуть; о неудобных прокладках и о том, что в автобусах теперь нет кондукторов и водитель требует выхода через переднюю дверь.
Иногда Плюша думала о документах и о тех людях, которые эти документы писали. Как, наверное, спорили над ними, как курили и взмахивали руками. Она ожидала найти в этих бумагах что-то польское, какие-то мысли о Польше, которыми щедро кормил ее Карл Семенович. Но ничего польского, кроме имен, в бумагах не было. Обсуждались разные вопросы: о сборе средств для голодающих, о приобретении мотора для артели имени Коллонтай и об отправке делегата на Первый съезд безбожников. Для чего эти люди тратили с таким энтузиазмом на это свое время? Но переписывать их слова и постановления было приятно: можно было ни о чем не думать и только перетекать из буквы в букву, следуя за движением шариковой ручки. Если бы в архивных делах были рисунки или фотографии, было бы интереснее. Но на картины она может насмотреться и в их музее; в архиве она временно. Правда, она уже начала вязать для себя накидочку на стул, чтобы сидеть было теплее.
К Карлу Семеновичу она недели две не ходила. Несколько раз звонила и интересовалась самочувствием. Карл Семенович отвечал на вопросы медленно, как будто чувствовал измену.
Начались дожди.
Плюша все меньше переписывала, больше сидела, глядя в окно на мокрую пожарную лестницу. Польская коммуна жила своей далекой чужой жизнью. Интересно, шли ли у них там дожди? Смотрели ли они на дождь вот так в окно, отрываясь от своих диспутов и резолюций? В документах об этом ничего не было. Там, вообще, мало что было про живую жизнь, в которой кто-то просто так может глядеть в окно, или заболеть, или влюбиться и прыгать по ступенькам через две на третью. В коммуне были люди, сделанные из серого скучного металла.
Только один раз сквозь этот металл проглянула нутряная, неметаллическая жизнь. Обсуждали недостойное поведение какого-то товарища Збигнева, заразившего двух коммунарок гонореей. Товарищ Збигнев оправдывался незнанием медицины и зовом плоти; собрание единодушно исключило его из коммуны, призвав усилить борьбу за гигиену всех сторон жизни.
Что стало с этим товарищем Збигневым, думала Плюша под звук дождя. Что стало с этими коммунарками? Как он их заразил? Просто пришел и заразил или еще что-то горячо шептал им в ухо? Збигнева она представляла блондином и похожим на Евграфа. Самого Евграфа помнила уже как-то сквозь туман, как конфетку, которой ее подразнили, помахали перед лицом и забрали. А ее оставили разрываться между медленным голосом Карла Семеновича в трубке и этим читальным залом, куда ее заманил толстый Ричард Георгиевич. Заманил и бросил. Правда, вручил ей задаток. От печали и безысходности Плюша потратила его на фиолетовую шляпку. Остаток положила на стол перед мамусей, чтобы чувствовала и понимала.
Плюша уже начала слегка скучать и позевывать за своими архивными занятиями, как в новом деле наткнулась на зеленоватые листки. Папка эта еще не была просмотрена Ричардом Георгиевичем, и закладочек не было. Плюша блуждала по папке, листая то в одну, то в другую сторону. Зеленоватые листки были где-то в середке и привлекли ее почерком. Он был аккуратным, ровным, и веяло от него спокойствием. В то же время чувствовался призыв к чему-то важному. Плюша поправила кофту, ущипнула и подтянула колготки и стала читать.
Это было духовное писание каких-то религиозников, которым коммуна готовилась дать бой. Зеленые листочки были изъяты у одного из коммунаров, кого эти «прислужники старого мира и иностранных разведок» (Плюша аккуратно переписывала) пытались завлечь в свои сети. Коммунар нервно каялся, и его тоже звали товарищ Збигнев; может, это был тот же самый загадочный блондин с гонореей. Плюша переписала немного из самих проповедей.