— А что говорят в мэрии?
— Что место не входит в число исторических… Абсурд!
Хочет сказать еще что-то, но камера уже уходит, и он идет здороваться и жать руки. Подходит к Натали, спрашивает о Фадюше. «Учится», — отвечает Натали. За спиной Геворкяна хлопает своими глазищами Плюша.
Геворкян поглядывает на церковных и на своих, из «Речи Посполитой».
— Раскол, — оборачивается к Плюше. — То, чего и боялся. Пойду поговорю с дьяконом. Отец Григорий!
— Больше всего, — работает сбоку телевизионщица, — решением возмущены верующие. Здесь, на этом поле, как они считают, был расстрелян почитаемый священник, иеромонах Фома…
— Он был поляком, — подают голос из «Речки» и вертят портретом. — Активистом польского землячества…
— Руки прочь от мертвых! Руки прочь от мертвых! — скандирует кто-то.
Натали щурится на вертолет над полем. Красиво, собака, летит. «Ка-26», винты противоположного вращения. Нравятся Натали вертолеты.
Прострекотал и улетел.
— Мы надеемся, — дьякон глядит, моргая, в камеру, — что с помощью властей и их понимания сможем обрести здесь эти мощи… А то, что некоторые говорят, что пострадал тут как поляк, это нельзя принять. Если мы начнем своих святых по национальному признаку делить, это такое начнется… Есть только две национальности: верующий и безбожник!
— Это вырежут, — хмыкает рядом Геворкян. — Насчет властей, может, оставят.
Говорит тихо, как знающий.
— Но ведь иеромонах Фома еще не признан святым? — продолжает телевизионщица.
— Над этим сейчас работаем, собираем материалы… Вот только разрешение на раскопки нам дайте, а то тут уже черные археологи повадились копать, скоро уже не найдешь ничего…
— Это, может, не вырежут, — задумчиво говорит Геворкян и глядит наверх.
Снова пролетает вертолет над полюшком-полем.
— То-маш! То-маш! — орет молодежь из «Речки».
— Фо-ма! Фо-ма! — откликаются из группы напротив. Группа эта как-то расширилась, видно, подъехали с других приходов.
Побуксовав в грязи, телевидение уезжает.
Часть пикетных уходит: погреться дома, потупить в телевизор. Натали быстро отпивает из фляжки. Протягивает Геворкяну. «При исполнении», — шутит Геворкян. И Плюша эта тоже носом мотает. А где ее сталкер? Слинял ее сталкер.
Ой, ну как хотите, хоспода товарышчи… «Видит бог, не пьем, а лечимся!» Ух! Хорошо, паны-коханы!
Подходит отец Гржегор, прощается с Геворкяном.
— Я им сказал, чтобы все было тихо и легально, — поглядывает на «Речку».
— Не волнуйтесь, — неуверенно говорит Геворкян.
— Столько кругом ненависти…
— Это не ненависть, — вставляет захмелевшая Натали, — это мы так живем!
Ей хочется обнять ксендза, но вовремя загорается лампочка, что монах. Поэтому в объятья к Натали попадает Геворкян.
— Ну зачем… — сопит Геворкян, пока она его жиры мнет.
— В благодарность… за Фадюшу. — Натали выпускает Геворкяна и обнимает следующую на очереди Плюшу. Вот уж кого приятно: будто булочку обнимаешь. И носик у нее милый такой, дай еще обниму.
— Приходи ко мне еще в гости, — обдает Натали ее своим шепотом. — Киношку посмотрим, про высокое… Только этого своего не бери: от него рыбой несет.
Плюша хочет что-то сказать, но ничего не говорит.
И не надо, кыса моя, и не говори. И так все с ними, мужиканами, понятно.
Остаются две группы: из «Речки» и церковники. Стоят, перебрасываются репликами — молодежь в основном.
— Мы сюда не ссориться пришли, — умиряет своих отец Григорий и протирает очки.
Остальные, из тех, кто посередке, к одной группе приобщатся или к другой. И там, и там — портреты иеромонаха Фомы.
— Фо-ма! Фо-ма!
— То-маш! То-маш!
Солнце лезет за тучу, гаснут лужи, окна и толстые линзы очков дьяконских.
Не осталось почти никого посередке.
Плюша топчется, не знает, к кому присоединиться.
— Уводите своих, — хрипло просит Геворкян дьякона.
— А вы что своих не уводите?
— Да тут из Речи уже и не осталось, какие-то типы посторонние…
— У нас тоже половина непонятно кто. Спрашиваю: вы кто? Молчат. Или говорят: патриоты…
— Вот только патриотов нам тут и не хватало, — Геворкян закашливается. Оборачивается к Плюше. — А вы что тут? Идите домой, говорю!
Плюша стоит и дышит в заиндевевшие ладони. Оцепенение какое-то нашло на нее, и воздух темнеет.
Уже не кричат.
Две толпы молча смотрят друг на друга. Лицо Геворкяна становится серым, уставшим.
И вдруг… Все задирают головы.
— Полюшко-поле!.. — орет кто-то сверху.
По узкому забору шагает Натали.
«Полюшко, широко поле! Едут по полюшку геро-о-ои…»
С одной стороны под ней толпа, с другой — поле пустое. Остановится Натали, махнет из фляжки, дальше идет: «Девушки плачут! Девушкам сегодня грустно!..»
— Милый надолго уе-е-ехал, — подхватывает кто-то снизу, — эх да милый в армию уе-е-ехал…
И давай Натали фоткать. «Сковырнется сейчас», — волнуются. И подпевают, со словами и просто мыча.
— Девушки, гляньте! — дирижирует сверху Натали. — Гляньте на дорогу нашу… Ну, блин, веселее, все вместе! И-и-и…
— …Вьется дальняя доро-о-ога, — несется в похолодевшем воздухе. — Эх, да развеселая доро-о-о…
Взлетают с поля птицы.
Взмахнув руками, Натали валится за забор:
— Ё!
Народ облепляет забор, подсобляя друг другу: плечи подставляют, за ноги лазунов придерживают.
И видят те, кто первыми забрались, широкое поле. А под забором кучу песка. И Натали, из этой кучи на четвереньках выползающую.
— Танцуем, — говорит, от песка отплевываясь.
Тут снег начинает сыпать, народ, навеселившись, расходится.
А Натали пришлось нарядить в гипс: руку повредила. Плюша к ней приезжала: навещала, чай с брусникой пила. Ягода язык мягко щекотала.
— Наступила темнота, не ходи за ворота, — гудит над полем ветер.
«Жили-были два мальчика. Один был из богатой семьи, умытый, причесанный, жил в высоком каменном доме; при мальчике имелась няня, баловавшая его и водившая на прогулки в сад. К удовольствию богатого мальчика всегда имелись разнообразные игрушки, орешки из марципана, монпансье и шоколадные бомбы. Вдобавок мальчику выдавались карманные деньги, которые он тратил на разные фантазии, а иногда просто кидал в реку, вместо камушков. И радовался тому, как они звонко плюхаются.
А второй мальчик был из семьи, обитавшей в подвале и питавшейся одним хлебом и червивым картофелем. Рос мальчик чахлым, сильно и тяжело кашлял, но денег на лечение не было, и его сажали просить милостыню. И часто мимо него, задрав конопатый нос, проходил тот самый богатый мальчик, но не давал бедняге и копеечки, а смеялся над ним и дразнил обманщиком. Богатый мальчик где-то слышал, что все нищие — притворщики и лгуны, и эта мысль ему очень нравилась.
Тем временем к городу, где они оба жили, подкралась какая-то эпидемия; стали люди умирать, и их стали хоронить, больших и маленьких, бедных и богатых, кудрявых и совершенно лысых, в общем, всех.
Заболел богатый мальчик, похудел, пожелтел и умер. Устроили ему похороны по первому разряду, с лаковым катафалком и лошадками с черными шорами на глазах. Но богатому мальчику было это уже все равно; он лежал, как оловянный солдатик, ничего не видел и не ощущал. И богатство, венки и лошадки были ему уже не нужны, да и вообще непонятно, кому все это было нужно.
Умер и бедный мальчик, быстро и незаметно. Особых хлопот его маленькая смерть никому не доставила: привязали тельце его к саночкам, докатили до ближайшего кладбища и оставили там в общей могиле. И бедный мальчик на это тоже не возражал, вел себя, как принято у мертвых, тихо и бесчувственно: не плакал, не топал ножкой и не просился домой.
А дальше случилось вот что.
Попал богатый мальчик в ад. И не в нарисованный, как в их церкви, а в самый разнастоящий. Место это и для взрослых не слишком приятно, что уж о детях говорить… Ни игрушек, ни няни, ни денег на карманные расходы; дым, грохот, пламя, крики!
Набросились на богатого мальчика какие-то черные существа. “А-а-а!.. — кричит богатый мальчик. — Больно! Вы что, я ж маленький, меня нельзя так!..” А существа этого не понимают, еще и больше стараются. Потому что в аду никто никого не понимает, такое уж место.
Прошла вечность.
Тяжело и больно жить в аду. А самое тяжелое, когда огонь стихает и становится видно далеко-далеко, до самых райских лугов. И видит как-то бывший богатый мальчик, как по лугам этим гуляет нищий мальчик, который копеечку у него просил. И надет на этого бывшего бедного мальчика сияющий матросский костюмчик, какой прежде богатый мальчик нашивал, и играет он с игрушками, с какими богатый мальчик играл, и даже лучше.
И от этого зрелища начинал богатый мальчик страшно кричать, плакать и возмущаться: “Как же так? Я сижу вот тут и терплю такие страшные неудобства, такие несчастья, а он там гуляет… и за что? Какие он геройские подвиги совершил? Какие необыкновенные добрые дела? Хотелось бы услышать каких-то объяснений”.
И вот, когда богатый мальчик, увидев райские поля, снова стал жаловаться и требовать объяснений, раздался некий голос. “Что ты возмущаешься? — строго спросил его голос. — Ты уже получил то, что тебе полагалось хорошего, при жизни. И не сумел этим воспользоваться…” — “Но ведь я жил так мало! — перебил мальчик. — Если бы я пожил еще, я бы, может быть, исправился. Раскаялся, стал бы совершать хорошие дела… Мне просто возможности не дали! Просто не дали мне возможности!” — и залился слезами.
Возникла тишина. И длилась она, как казалось богатому мальчику, целую вечность, и еще одну. А наверху как ни в чем не бывало разгуливал бедный мальчик и другие дети, светлые и довольные. И от этого света всем, кто сидел внизу, в темноте, делалось так больно, как не бывало даже от огня и смолы.
“Нет, — вздохнул наконец голос, — в детстве уже проявляется все то, что с человеком становится потом. Ты бы не исправился, наоборот, сделался бы великим злодеем. Чтобы предварить это, чтобы сохранить мир от того зла, который ты должен был в него внести, а тебя от еще более страшной участи, ты и был взят еще нераскрытым бутоном зла в раннем отрочестве. И покуда в тебе будет бушевать дух возмущения, ты пребудешь здесь”».