Кухня заросла банками.
Один раз на кухню попала Натали: принесла, как всегда, что-то вкусненькое. Мамуся как раз лежала в очередной неподвижности.
— Ё… — Натали оглядела стеклянные емкости. — Это что за муйня волшебная?
Понюхала одну. «Бэ-э…» Плюша попыталась объяснить. Не помогло.
— А плесень эта — тоже по народному рецепту? — Натали стала выливать и мыть, пошел запах. Плюша пыталась отговорить: какой там… Все равно что взлетающий самолет за колеса хватать. Натали только с еще большим остервенением терла губкой стекло.
Неожиданно явилась мамуся. Прямо в ночнушке, с неподвижными глазами. «Ох!» — только и сказала, увидев пустые банки и Натали у раковины. И осела на табуретку.
Натали сама почувствовала, что переборщила с добрыми делами, вытерла руки и ушла к себе.
Мамуся сидела на табуретке, Плюша стояла возле несчастных мокрых банок.
— Последних защитников моих… — сказала мамуся. И стала поглаживать оставшиеся полные банки.
Другой раз Плюша застала мамусю за обследованием половичка, который стелили в подъезд перед дверью. Мамуся сидела в очках и строго его ощупывала. «Так и думала — иголка!» И трясла иголкой.
Стояла ранняя холодная весна, без снега.
«Может, ее того… психиатру показать?» — деловито предлагала Натали.
Плюша мотала головой. От сомнений Плюшина голова делалась горячей и потной.
В ту ночь она встретилась с мамусей возле ванной.
Мамуся белела в темноте ночнушкой, сопела и искала пальто.
— Последнее средство, — говорила мамуся, с усилием застегиваясь, — там земля сильная. А ты иди спи.
Плюша зажгла свет. Мамуся стояла, щурясь, в одном сапоге. Плюша зябко зевнула и спросила, где сильная земля. Хотя уже понимала где. Несмотря на мамусины отговоры и махания руками, пошла с ней.
Мамусю, давно не выходившую на воздух, шатало, приходилось держать за руку. Плюша предлагала вернуться. Или позвать на подмогу Натали, хотя ночь, но Натали бы поняла… Мамуся категорически мотала головой: «У Натали, у нее тон светлый, но ее темные используют. Она — их оружие». Плюша вспомнила про банки и промолчала.
Мамуся шла медленно, в одном сапоге: второй так и отказалась надевать и припадала на необутую ногу. Пролезали через дыру в заборе, Плюша легко, а мамуся чуть было не застряла. Пришлось проталкивать ее обратно, ждать, когда снимет там, за забором, свою шубу, принимать эту шубу, потом и саму мамусю со стучащими от холода зубами. Помогать ей обратно влезть в шубу, застегивать пуговицы, гладить по синтетическому меху и успокаивать.
Поле было перед ними, покрытое темнотой и туманом, редкие фонари тьму только сгущали. Плюша посветила фонариком. В слабом пятне возникла прошлогодняя трава.
— Не надо пока, — сказала мамуся. Прошли еще немного в темноте, глаз медленно привыкал к ней. Рядом, тяжело поднимая и опуская ноги, шла мамуся.
«Осторожно, — хрипло звучал ее голос. — Гляди, видишь?»
Плюша вертела головой.
— Вон! Ну вон же…
Нет, Плюша ничего не видела: темнота, туман. Шли дальше.
— А теперь, теперь видишь?
Что Плюша должна была видеть? Ответа снова не было.
Прошли еще дальше.
— Ну да вот же…
Все та же бесцветная мертвая трава. И стебли борщевика чуть видны.
Мамуся тяжело присела на корточки.
— Посвети поближе… — стала рвать траву.
Плюша собралась помогать, мамуся не разрешила:
— Только свети…
Плюша светила; мамуся рвала, дрожала и пускала ртом синеватый пар.
Земля была очищена от травы, мамуся поковыряла в ней совочком. В пакет посыпались комья. Плюша держала фонарик.
Через ту же дыру и с теми же манипуляциями вернулись домой. Светлело, мамуся шумно дрожала; полезла под душ и еще какое-то время издавала в ванной дрожащие звуки.
Плюша, стянув сапоги, думала в коридоре. Пальцы понемногу отогревались. Плюша вздохнула и зашла в ванную. Стараясь не глядеть на круглое мамусино тело, задала волновавший ее вопрос.
Что Плюша должна была там, на поле, увидеть. Что? Световой столб?
Вода тихо шумела, горячий пар лез в лицо. Мамуся молчала. У нее был инсульт.
«Где Бог, там все наполняется смыслом.
Вот, скажем, у древних греков, судя по сказанию о Сизифе, самым страшным наказанием почитался бессмысленный и бесконечный труд. С другой стороны, об одном египетском монахе рассказывали нечто похожее. Что каждый день собирал в любую погоду, и в зной, и в дождь, папирус и складывал его в особую пещерку. А когда пещерка наполнялась, вытаскивал все собранное и сжигал. И снова потом наполнял. На вопрос других монахов и приходивших к нему странников, для чего же он собирает папирус, отвечал, что для того, чтобы не пребывать в праздности. А сжигает, а не продает, чтобы не впасть в сребролюбие.
Если так рассудить, и несчастный Сизиф, и этот достославный монах предпринимали один и тот же труд. Только для первого он был в наказание, а для второго во спасение.
К чему я тут все это пишу?.. Вот, начал и потерял мысль. Пойду еще немного прогуляюсь по полям, может, опять на ум придет.
Прогулялся, подрясник в росе промочил. Ту ли нашел мысль — нет, не знаю. Но вот что подумал, проходя средь высокой, весело поднявшейся травы… Что если верно, что во всем, в чем есть Бог, есть и смысл, то верно и обратное. Что все, что делается без мысли о Боге, не ради Него и без упования на Него, то и смысла лишено.
Какой смысл, например, если посмотреть строго, в том, что мы едим, питаемся? Чем это не сизифов труд? Едва насытившись, едва усвоив пищу, мы снова голодны, снова ищем утоления. Пища, скажете, нужна нам, чтобы не умереть и продолжать жизнь. Но ведь и жизнь, естественная жизнь сама по себе не есть смысл. Иначе самым осмысленным действием было бы вдыхание и выдыхание воздуха, ведь без этого бы мы не прожили и двух минут.
Если бы жизнь сама по себе имела смысл, то многие не стремились бы добровольно лишить себя ее, и не одни только отпетые нигилисты и нервические субъекты. Если бы сама по себе имела она смысл, то не стали бы жертвовать ею ради какой-нибудь идеи. А если жизнь не есть смысл, то и то, что мы делаем ради ее поддержания, все эти постоянные и отнимающие наше время действия: питье, еда, сон и проч. — все это та же сизифова бессмыслица.
И для того, значит, мы предваряем всякое действие молитвой, чтобы придать ему смысл. В молитве мы призываем Бога, просим, чтобы то, что мы предполагаем совершить, было наполнено Им, то есть имело некий смысл, превосходящий голую необходимость природы. Для этого мы и молимся перед едой, перед сном, перед всяким делом…
А есть ли молитва перед супружеским соитием? Не думал об этом; похоже, нет. Это, однако, странно: оно, соитие, как раз и требует просветления высшим смыслом, ибо само по себе, если взглянуть незамутненным сентиментальностью взором, есть нечто наиболее бессмысленное и подчиненное тупому инстинкту. Монотонные и лишенные благородства телодвижения, звероподобные возгласы… Да, это дает начало новой жизни; да и то не всегда. Но опять приходим к тому же, что уже установили: жизнь как таковая не имеет однозначного сопряжения со смыслом. Значит, и продолжение ее, и плотская механика этого продолжения есть все та же сизифовщина. Качение огромного камня на вершину и его внезапный срыв, грохот и падение в бездну. И новое качение…
Удовольствие?.. Да, для многих оно и есть цель и оправдание. И на какое-то время оно способно подменить собой смысл. Но вот — желание удовлетворено. Что испытывается? Пустота. Пустота, пока жажда не разгорится сызнова. Таков и механизм греха: пока он в желании и осуществлении, он сладок и вкусен, а после и горечь, и стыд, и пустота. Это не значит, что всякое удовольствие греховно, но верно обратное, что всякий грех имеет в себе удовольствие. И что всякий грех зарождается и взрастает в отсутствие Божественного смысла.
А я, пожалуй, пойду и доставлю себе еще одно небольшое удовольствие, которое, хотел бы надеяться, этому смыслу не противно. Еще раз пройдусь по моим полям, которые уже успели освободиться от утренней росы. Да и подрясник мой, пока делал эти записи и прихлебывал, согреваясь, из кружки кипяток, успел обсохнуть и сделаться готовым к новым прогулкам.
Люблю я здешние поля… Широкие, свободные, идешь, и себя в них забываешь, и все свои мелкие трудности. И само нынешнее время, хмурое и озлобленное, забываешь. И все эти… Даже не хочу писать что. И умереть бы, наверное, хотел вот так, среди свободного и бескрайнего поля. И чтоб только бедный крест деревянный. А цветов не надо, сами, полевые, вокруг нарастут. И дерево там же само вырастет… Все это, впрочем, мечтания. Что промыслено, что смыслом просветлено, то пусть и будет. Я готов. Я почти готов…»
Березы, березы… Ели. Снова березы.
Плюшин профиль на фоне слегка замызганного стекла.
Придорожный лесок обрывается. Возникает поле с новым районом вдали.
Плюша медленно жует. Она всегда берет жвачку, когда едет на исповедь: чтобы не было неприличного запаха изо рта. Перед самой церковью, конечно, завернет ее в обертку, может, после церкви еще немного захочется пожевать: обратно ехать тоже час, будет хоть какое-то занятие.
На исповедь, вообще-то, она едет всего второй раз.
Из-под сиденья дует горячий воздух, Плюша подставляет под него то одну ногу, то другую.
Да, крестилась. Так и не дождавшись чуда. После мамусиного ухода, через месяц ровно. Такая вдруг пустота после мамуси нахлынула, и Плюша жила и ходила в этой пустоте и заново, через силу знакомилась с окружающим миром. Глядела на стол и думала: вот стол. На окно поглядит: а вот окно. И застывала, глядя на окно, на раму с остатками желтоватой бумаги, которой мамуся проклеивала щели, чтобы не допускать сквозняки. Потом глядела за окно, на небо в пятнах облаков и на поле. Глядела на каждый предмет, как бы снова привыкая к его очертаниям.
Плюша, как и просила мамуся, сожгла ее вещи. На поле, где ж еще, но подальше, чтоб люди не видели. Натали помогала, канистру из гаража приволокла. Плюша, не любившая обращаться с огнем, встала в сторонке. Натали сложила горкой мамусины платья, старую шубу, любимые ее тапки. Деловито намяла старые газеты. Дул ветер, вещи горели легко, шевелились в огне старые юбки; дым, как ни отходила от него Плюша, все время лез в лицо. Натали, хмурая и какая-то даже довольная, стояла у огня и поправляла его железной палкой.