Рай земной — страница 32 из 43

— Это настоящее, на латыни… Ну ладушки, Похоть. Поселок дачного типа «Нефтяник», дом три. Да, за Бетонкой. Числюсь в одном благотворительном фонде.

Ева обходит его и медленно садится Похоти на колени. Развязывает галстук, тянется к губам.

Темнота.

Снова освещается дерево — черное, точно обгоревшее. На ветке качается одуванчиковый венок. Адам и Ева стоят, закрыв лица ладонями. Струя воздуха от вентилятора доходит до Евы и шевелит волосы.


Отец Игорь слушал молча, не перебивая, не спрашивая. Поднял уставшее лицо:

— Всё?

Она еще спросить хотела… Прошлый раз в этом не покаялась, а потом подумала… Что к католикам иногда на Орджоникидзе ходила. Это грех?

— До крещения?

Плюша кивает.

— Тогда каяться не нужно… Только в том, что после последней исповеди совершили.

Слова звучат как-то сухо. Или просто ей кажется так.

— И вообще. Заходить к ним можно. Только не молиться вместе… Всё?

Плюша осторожно опускается на колени и закрывает глаза. Ей темно, коленям жестко и холодно. Где-то наверху, далеко, читает отец Игорь свою молитву.

И приходит легкость. Хотя не такая, как в прошлый раз. Прошлый раз Плюша чуть не взлетела.

Выходят на сцену ангелы. Ходят по ней, грехи поколачивают. Гордыню — по устам. Чревоугодие — по обвисшему пузу. Уныние — под зад. Похоть — понятно куда. Сложилась Похоть пополам, взвизгнула, на полусогнутых со сцены уковыляла. Следом Гордыня, выбитые зубы сплевывая.


Солнце в деревьях блестит. Садик небольшой; хризантемки, георгин — всё палой листвой дубовой присыпано. Шум детский из окна.

— Отец Игорь! — высунулся из двери, из детских голосов, дьякон.

— Иду! Сейчас, люди у меня… — оборачивается к Плюше. — В воскреску зовет. Да, наша воскресная школа. Не хотели бы по выходным преподавать? Что? Да вот хотя бы ваше рукоделие. Там девочки… Или об искусстве рассказать, какие картины бывают.

Плюша обещает подумать.

— Да, подумайте… А католики… Иду, отец! — повернулся к двери, откуда снова показалась дьяконская голова в очках. — Пусть пока исход из Египта повторяют! Исход, да! Или «Евангелие детства» отца Фомы! …Что я сейчас говорил?

— Католики…

— Да, слышали, отец Гржегор вернулся? Нет? Вот, вернулся, видел его вчера. Хороший он человек! Я еще когда в соборе работал, то с ним иногда… Опять со своей идеей часовню на поле воздвигнуть. А наши, конечно, на дыбы: нет, только нашу, православную… Там же наш отец Фома. Вот и получается, что воюем. А зачем? Знаете?

Плюша пожимает плечами, от солнечного света щекочет в носу.

— И я не знаю. Много как-то внутренней войны кругом стало. И мы, — потеребил крест на груди, — тоже в нее ввязались, и даже на переднем самом… Прямо и ждем, кто нас обидит. Вот, отец Григорий даже от этого стихи писать стал. — Откашлялся. — «И снова русских обсирают и ненавидят почем зря, и трясогузки «Пусси Райот» куражатся у алтаря…» Хорошие стихи?

Плюша улыбается.

— Даже в журнал их отвез… Не взяли. Ругательно очень, сказали. Я ему говорю: отче, замени «обсирают» на «презирают». И рифму сбережешь, и напечатают, может. Теперь про католиков что-то пишет. «Православные — крестики, католики — нолики…» А ведь добрый человек, собак бездомных тут прикармливает, а откуда только из него это берется? И в соборе, пока я служил, тоже: католики такие-сякие… Ну да, конечно: опресноки, филиокве, верно всё… Только я бы, вот честно, не знаю, что бы отдал, чтоб послушать те разговоры, которые у отца Фомы с ксендзом Косовским были, когда их в одну камеру засунули. Помните, как Косовский о них написал?

Плюша кивает. Что тюремные споры их были наполнены любовью.

— Вот именно, любовью… — Отец Игорь провожает Плюшу до ограды. — А нам снова с Москвы документы на отца Фому вернули. Ну да, с канонизации. Опять не сподобился: «ересь» у него открыли. Что считал и грехи, и смерть какими-то биологическими существами. Вроде живых организмов. Писал разве такое? Я как-то не обращал внимания. Не знаю, правда, что тут догматам противоречит… Он-то ученый был, врач, что-то уж, наверное, об этом понимал… Ну вот, заболтал я опять вас. Что-то сказать хотели?

Да, Плюша хотела сказать. Давно то есть хотела спросить. Что значат слова: «Беру это себе в комнату».

— Беру это… как? К себе в комнату? — Отец Игорь смешно морщит переносицу. — А где такое слышали? Что? Женщина одна сказала? И когда это надо говорить?

Когда плохо.

— Ерунда это какая-то, суеверие. Когда плохо, молитву читать надо… Ну, что тебе? Вот, гонца уже выслали!

Возле отца Игоря вертится лет семи девчушка. Тянет его за руку, чтобы тот наклонился: что-то на ухо хочет сообщить.

— Да иду уже… — смеется. — Прочли отца Фому? Ну иду…

Прощается с Плюшей, торопливо благословляет.

— Приезжайте, так чтобы к литургии, в следующее воскресенье. И насчет школы нашей тоже…

Плюша радостно идет к остановке, развязывает платок, почесывает запревшую в нем голову. Понравилось ли отцу Игорю ее рукоделие? Наверное, раз к иконе велел положить.

Радость тает и царапается в Плюше, как карамелька.

В следующее воскресенье Плюша сюда не приехала. И в сле-следующее. И в сле-сле-сле. Порывалась, планировала. Но такое вдруг загруженное, занятое время началось, что… Какая уж там церковь.


— Хочешь, научу?

Катажина стояла, обняв сырую от слез Плюшу. Дача Карла Семеновича. Пористая, припорошенная пудрой щека Катажины.

— Слушай… — Катажина отпустила Плюшу и говорила быстро, точно диктуя. — Беда какая-то или неприятность, говори: «Беру это себе в комнату». Запомнила?

Плюша помолчала и спросила, какой в этом смысл.

— Какой смысл? Какой смысл? Никакого… Просто помогает.


Одинокий георгин с церковного двора. Одуванчиковый венок. Вязаная салфеточка, которая вроде должна была быть перед иконой.

Все это теперь было где-то в той комнате.

Комната пополнялась сама собой и скрипела по ночам распиравшими ее предметами.


Жизнь завертелась. Жизнь вертела Плюшей, и Плюша, точно в воронке над сливным отверстием, вращалась и утекала кругами куда-то вниз.

Началось все с музея, ставшего теперь государственным. Прошли переоформление, выползли из-под всех этих бумаг, стали жить по-прежнему, с экскурсиями, архивами, отмечаниями дней рождений. Потом вдруг открылась дверь, и уже не помнит, кто сказал:

— Идемте знакомиться с новым директором.

Плюша удивилась и пошла.

В директорском кабинете сидел Геворкян и глядел куда-то в стол. Остальные сотрудники рассаживались и заносили стулья. Плюше стула не хватило, она прислонилась к большому и холодному шкафу. И заметила за директорским столом женщину, которую вначале не увидела, так она как-то сливалась с кабинетом и столом. Да и теперь заметила только оттого, что женщина глядела на нее, Плюшу, и вроде бы улыбалась.

— Алла Леонидовна, просим любить и жаловать.

Плюша вспомнила. Женщина, у которой они просили деньги на сборник, когда дул ветер.

Алла Леонидовна приподнялась и снова села. Сотрудники заулыбались, Плюша тоже постаралась, чтоб поддержать общее настроение. Геворкян продолжал изучать стол.

Алла Леонидовна была в сером пиджаке, сказала несколько слов. Что-то насчет истории, которую мы не должны забывать. «Понимаете?» Присутствующие закивали. И еще, что она ничего не собирается менять, но теперь будет все по-другому.

Через неделю Геворкяна проводили на пенсию.

Устроили тихую посиделку в кабинете Плюши, ели киевский торт, чокались пластиковыми стаканчиками; заглянула Алла Леонидовна, тоже поела торт и вышла.

Зашел слесарь дядя Витя, не разобрался, в чем дело:

— Ну, с праздничком! — и выпил. Поглядел вокруг.

— А что это вы такие похоронные?..

Ему объяснили. Дядя Витя покачал головой и дальше пил молча.

Проект с досками памяти как-то сам собой остыл и свернулся.

Наступила очередная весна. Небо было в какой-то паутине, часто болела голова. Плюша начала чувствовать ноги: стали побаливать, покручивать, поламывать.

— Научу тебя ездить на велике, — говорила Натали, — все боли как рукой снимет. Земля вот только немного подсохнет…

Сама она все больше ездила на велосипеде и считала его панацеей от всех болезней.

Алла Леонидовна проводила еженедельные совещания. Говорила о дисциплине, напоминала, что на работу нужно приходить вовремя, а не так, как некоторые. Плюша слушала, рисовала в блокноте квадратики и заштриховывала их.

Вскоре сложилась в музее маленькая группка, с которой Алла Леонидовна пила у себя по пятницам чай с вареньями, которые варила сама. Говорили, вкусно. Плюша в этот круг не входила. Только один раз, на Восьмое марта, попробовала шарлотку, приготовленную директрисой. Дожевала напоминавший резину бисквит, тяжело проглотила и запила газированной водой.

Получила первый выговор. Да, она опаздывала. Но ведь и уходила позже, и в выходной могла прийти, если надо. «Хочешь, съезжу поговорю с ней?» — Натали постукивала по столу. Плюша быстро мотала головой. Нет. Нет. Не надо.

Иногда она ездила к Геворкяну. Он вдруг как-то постарел, но при Плюше старался держаться. Сам варил себе супы, мерил давление, шутил. Плюша плакалась ему на музейные дела, Геворкян пересаживался на диван и слушал. Иногда поглядывал в тихо работавший телевизор, который завел, выйдя на пенсию.

— А знаете, — сказал как-то, — на меня подали в суд… Да, ваша Леонидовна. Обнаружила какие-то финансовые нарушения, в которых я повинен.

Плюша возвращалась через поле: другую дорогу перекопали, меняли трубы. Дул слабый ветер, качались тяжелые соцветия борщевика.

На следующий день она постучала в директорский кабинет. В файлике было заявление об уходе.

Алла Леонидовна отвлеклась от монитора.

— А, Полина… Станиславовна, — неуверенно прибавила отчество. — Заходите. Да, вот этот стул, поближе… Чем порадуем?

Плюша просидела у нее почти час. Ушла с неподписанным заявлением.

— Поймите, милая моя, отчетность есть отчетность, — говорила Алла Леонидовна, провожая ее до двери. — Рано или поздно эти нарушения… А там очень серьезные нарушения, понимаете? И они бы все равно всплыли. И грантовые средства, и деньги попечителей, там такое… Мы просто решили на опережение, чтобы, главное, отвести удар от музея. Ричарду Георгиевичу все равно ничего не будет, он пенсионер, он у нас заслуженный человек с авторитетом… Поэтому давайте не торопиться, Полина Станиславовна… Или можно я вас просто буду называть Плюшей?