А что было до этого, в начале ноября? Тоже что-то было… Да. Второе ноября. День всех усопших верных. «Задýшки» по-польски. Неделя выдалась без дождей, поле подсохло, закаты, один ярче другого, горели над ним.
В тот день закат напоминал фруктовый сок: апельсиновый снизу, персиковый чуть выше и вишневый с переходом в темную синеву. В закат въехал автобус и застыл: из него стали выходить, расходиться и собираться люди из «Речи Посполитой», из костела на Орджоникидзе, еще какие-то знакомые и незнакомые лица. Плюша боялась подойти к отцу Гржегору, но он сам подошел к ней и деловито поздоровался. Знал ли он о ее православном крещении? Наверное, уже сказали: на Орджоникидзе были в курсе.
Закат продолжал свои фруктово-ягодные чудеса. Люди выносили из автобуса ветки хвои и раскладывали на земле. Прикатила Натали на велосипеде, привезла хлеб, яблоки, вино.
— Твой тут, — сказала Натали, засовывая в Плюшин карман яблоко. И дернула головой куда-то влево.
Плюша не поняла и поглядела туда.
Возле борщевика стоял Евграф и разговаривал с кем-то по мобильнику.
Плюша задумалась. Натали ушла искать штопор.
Когда Плюша вышла из задумчивости, начали зажигать лампадки. Евграфа уже не было, Плюшины ноги отекли и закоченели. Яблоко, которым ее угостила Натали, было холодным, и вино было холодным. И все было холодным.
Помянули.
По полю горели лампадки, люди прикрывали их от ветра. Потом ветер стих, но Плюше было все равно зябко. Она положила руку на локоть Натали и предложила пойти домой.
Фруктовый закат завершился, наступила обычная осенняя темнота; люди, выпив вина, расходились. Автобус развернулся, обдав Плюшу холодным светом фар, и отъехал.
Подруги вошли в дом и поднялись к Натали. Натали отправилась на кухню, Плюша в ванной держала ладони под горячей струей и сопела от наслаждения.
Сквозь шум воды она услышала ругань Натали. Остановила воду, вышла.
— Ё, да что ж такое! — Натали схватила ее за мокрую руку и потащила к окну. — Вот суки…
Вначале Плюша не поняла.
Поле темнело внизу, только… Да, только огоньки не были разбросаны по разным местам, а собраны вместе. В одну удлиненную светящуюся фигуру, напоминавшую… кажется, ракету.
— Ракету? — Натали поглядела на нее, дернула головой. — Тьфу!
Слюна повисла на оконном стекле. Натали побежала вниз. Плюша, постояв, пошла за ней. Она уже поняла, что это была за светящаяся фигура. Неужели Евграф?
— Уроды… — сопела рядом Натали, разнося лампадки.
Плюша тоже наклонилась и отнесла одну подальше.
Весь следующий день Натали просидела в своих сетях; вечером пересказывала Плюше. В сетях была выложена фотография и ходили волны возмущения. Нашлись, правда, и те, кто защищал инсталляцию. Но Натали была уверена, что это те самые, кто ее и устроил. Защищавшие говорили, что смысл не оскорбление чувств, а торжество жизни над смертью.
— Ну и сделали бы тогда символ жизни в виде другого, — говорила Натали. — Сердца какого-нибудь.
И ушла пить таблетки. Плюша слышала, как она шуршит ими на кухне, запивает водой и тихо матерится. Громко ругаться при Плюше она стеснялась.
Плюша снова глядит на фотографию на мониторе. Черное поле, лампадки. Пытается вспомнить Евграфа: его руки, кожу, волосы.
Ручей покуда не замерз, только по краям обметан свежим льдом. Белый пар стелется над ним. А лес уже в снегу.
Поднимая подол, чтобы не набился снегом, идет она к ручью.
Тяжела ее походка, и не только сугробы тому виной. На сносях она. Обрюхатил ее дружок, вот что.
А она-то, глупичка, считала, что только от живого кавалера понести можно, а мертвяки на это дело народ безобидный. Считала, да и просчиталась: на святую Ядвигу пояс тесен сделался, а на Задушки все как день ясно стало.
Тяжело по сугробам к ручью идти. Путь, что летом в одно мгновение пролетала, теперь, как улитица проползает. В сапожонки снег набился, ветви в лицо лезут, ледяной крупой осыпать норовят. И утроба, клятая утроба к земле тянет.
Как только не пыталась плод морить: и ноги в кипяток с визгом опускала, и со стены, что за старым амбаром, прыгала… Да разве убьешь плод, который от такого кавалера нагулян? Растет в ней не по дням, а по годинам. Хорошо еще, грех сказать, что чума всю их улицу выкосила, некому на позор ее любоваться, головами в чепцах и шляпах укоризненно качать да дверь дегтем мазать.
Но и без того тяжко ей. С каждым днем все старее она, все быстрей пожирает ее старость. Еще летом была молодой: кожа молоком, глаза васильками, грудки яблочками. А вот уже и расплылась, заморщинилась… Молоко створожилось, васильки поблекли, яблочки усохли. А волосы? Как снег побелели.
И от голода-холода мутит. Продала все подарки его, дружка костлявого, на снедь выменяла, да кончилось все. Хоть и прям лучше помирай, чем такой позор неси.
Одна надежда…
Она подходит к ручью.
Одна надежда, что не оставит…
Топает, стряхивает налипший снег.
Одна надежда, что не оставит ее дружок; припомнит, как ртом безгубым клялся ей в верности до гроба, а это племя такими клятвами не шутит. Впрочем, и шуток она от него никаких не слыхала: серьезный он, коханек ее, вдумчивый, небыстрый. И в играх их любовных она всегда заводилой была, а он лишь деликатно соответствовал.
А может, зря она пришла? Сколько уже таких дней приходила. И в листопад, и в первый снежок. Раньше, бывало, придет к ручью — он тут как тут, как сердцем чувствовал, или что у него там, под камзолом истлевшим. А теперь… Глядит старуха в черный ручей, пальцем по воде водит.
Заскрипел снег под копытами, заржал неподалеку конь. Запах знакомый раздался, сладковатый.
— Что пришла?
Подняла она голову, остатками зубов ему улыбнулась:
— К тебе пришла, тебя, сокол, повидать!
Думала, спрыгнет к ней сейчас с седла, за руку возьмет.
Не спрыгнул… Не взял!
Глядит на нее сверху глазницами темными, пустыми, и конь на нее глядит, щерится.
— Уходи! — вот и весь сказ.
Заплакала она, затряслась. Слезы по морщинистым щекам потекли, в ручей каплями застучали. Кап… Кап… А конь все копытом снег роет, глазом косится мутным на нее.
— Дите будет у нас, — слезы отерла. — Ты бы позаботился о нем…
Вздохнул всадник, достал кошель, вытряхнул из него несколько злотых.
— Держи! — и в сугроб швырнул.
А она-то ничего, не гордая, полезла за ними, стала, как собака, снег рыть. Добыла злотые из-под снега, пересчитала и за пазуху сунула.
— Ну? Всё?.. — нахмурился всадник, в плащ запахнулся. — Что смотришь? Прощай!
— Стой! Поцелуй хоть на прощание… Как весной меня целовал, когда ланиты мои цвели, как маки, и на улице нашей что ни день, то похороны шли… Ласковым был ты тогда.
И коня за узду схватила, губами обметанными к дружку своему тянется.
— Отойди… — попытался было отпихнуть ее ногой… Да только не смог. С силой, какую сама в себе не ожидала, вцепилась она в него и с седла сдернула.
Рухнул всадник на снег, только кости лязгнули.
А она уже сверху насела, только охота целовать прошла, давай колотить его и камзол на нем рвать. Замахнулся было на нее, да куда ж ему костяшками своими с ней, живою, справиться! Ртище свой гнилой распахнул и хрипит только. А она давай за руку его тянуть, какой тискал он ее, охальник, да и дернула с силой. Полетела в сугроб оторванная рука, пальцы растопырила, снег сжала, замерла. А следом уже и другая летит! А она все не унимается, губу закусила. Сейчас, сейчас обиду свою выместит…
Стон мужской по опушке разнесся; осыпалась серебристым снегом береза; замер с поджатой передней лапкой заяц-беляк.
Проскакал конь вороной, глаза выпучив, и исчез в снегах.
Туман от ручья гуще пошел. Потемнела вода, запенилась.
…В глухую февральскую ночь разрешилась от бремени некая девица, чудом до тех пор остававшаяся в живых на Замковой улице. Девицей, впрочем, она уже и не выглядела, а скорее старицей. Напуганная повитуха побежала за ксендзом. Едва разрешившись, роженица испустила дух. Но более всего напугало повитуху и явившегося старичка-ксендза новорожденное дитя. Описывать его облик нет резона, ибо даже неполное описание его может вселить в сердца ужас и тоску. Достаточно сказать, что дитя было похоже на все смертные грехи разом и искусало и повитуху, и ксендза, и лишь сотворенное крестное знамение остановило бесчинство страшного дитяти.
Через пару дней, по совету двух ученых братьев-доминиканцев, умершую и плод ее греха поместили в специально устроенную зеркальную комнату; прочитав молитвы, обложили осиновыми дровами и сожгли. С тех пор чумовое поветрие пошло на спад, лишь местами задержавшись, вскоре же утихло совсем.
Весной начались неприятности.
Накапливались они исподволь, еще зимой. Но все казалось: обойдется.
Аллочка Леонидовна заменила почти всех сотрудников. Даже тех, с кем прежде по пятницам чай с шарлоткой пила; кто-то ушел сам, не дожидаясь намеков. Из «старичков» осталась одна только Плюша. От документов, связанных с поляками и репрессиями, ее отодвинули, разбирала теперь архивы эмигрантов, которые передали в дар музею их потомки. Плюша читала о сложной и несытой жизни бывших уроженцев их города в Варшаве, Берлине, Париже… И думала почему-то про Лувр, про памятники архитектуры и искусства. Ведь если тяжело, можно пойти, постоять у картин… Сама Плюша, правда, уже давно ни на какие выставки не ходила.
Вместо «старичков» Леонидовна набрала молодежь.
До тех пор с молодежью Плюша непосредственно не сталкивалась. Первые же контакты повергли в замешательство и опускание рук. Это были инопланетяне. Гуманные, отчасти даже отзывчивые. Похожие на обычных людей. Тоже ели, пили, ходили в музейный туалет. Пару раз резались при ней случайно бумагой, и на пальчиках выступала кровь. Но в остальном…
Когда Плюша что-то говорила им по работе, они глядели на нее светлыми глазами и повторяли через одинаковые промежутки: «Ага… Ага…» Или «О’кей… О’кей…» Плюше даже казалось, что они глядят куда-то сквозь нее, на обклеенную белыми пупырчатыми обоями стену. Она замолкала, не договорив нужной фразы. А они и не чувствовали недоговоренности. «Ага…» — и за дела свои. По смартфонам снова пальцами водят. Слышали ее? Поняли?