За спиной Плюши прошли две женщины, переговариваясь. Плюша на всякий случай приподнялась с пакета и поздоровалась. Женщины ответили на приветствие, поглядели на нее и пошли дальше.
Плюша осталась одна и слегка поглаживала пальцами пень. Тишина сдавила ее со всех сторон. Тишина с тяжелым звуком воды, точно кто-то больной, может, сама же Плюша в детстве, полоскал рядом горло раствором соли. Так сидела она долго.
В монастыре, куда ее довезли уже в ранних сумерках, было еще тише.
Она ходила по первому в своей жизни монастырю и боялась что-то сделать не так и не туда пойти. В маленькой трапезной допустила первую ошибку: унесла себе на стол подносик для сдачи, решив, что это для булочки.
Большой храм был закрыт, служба шла в малом, в темноте, с большим числом свечей.
В монастыре прошли два тихих, холодных и радостных дня. Она понемногу осмелела и оглядела местность. Монастырь был на холме, повыше белели две изящные церкви. Барокко, определила Плюша и вспомнила голос Карла Семеновича, его комнату. Церкви стояли прекрасные и закрытые, чуть ниже темнел раздвоенный дуб. Плюша поискала под ним желуди, но на желуди был не сезон, и их не было.
Служба в тот день была в большом соборе. Сверху, с хоров, пели мужские голоса. Плюша долго заполняла записку за упокой. Натали, мамуся… Да, конечно, иеромонах Фома, дописала его сверху. Потом стояла поближе к горящим свечам, так было теплее.
Обратно ехала на маршрутке. В салоне она вначале была одна и поставила сумку на пустое сиденье.
— Уберите, сейчас люди будут, — сказал ей молодой водитель в серой куртке.
Плюша быстро убрала сумку в ноги.
Маршрутка долго кружила по Слониму, собирая молчаливых людей. До этого у Плюши была мысль добраться до Гродно, но ей уже ничего не хотелось.
Снова были поля, деревья и бесцветное небо.
Для чего-то люди уходили отсюда, шли ночными лесами, переходили границу. От этой медленной, разлитой в воздухе печали, от красоты барочных церквей. Шли туда, где строили будущее, где пели военные песни и обогревали собой бескрайнюю Сибирь…
— Вылезайте! Всё! Приехали!
Плюша все еще сидит в маршрутке, все уже вышли, и водитель стоит на улице и смотрит на нее через дверь.
Плюша вышла, ощупала, ничего ли не забыла, и задумалась. Неужели она заснула? Это было не похоже на сон. Она помнила и как они въехали в Минск, и как подъезжали к вокзалу. И как все выходили, а она…
Это была, наверное, болезнь.
Такое уже случалось: вдруг точно впадала в ступор. Словно кто-то тихо приказывал: «замри», и она не могла пошевелиться, а только дышала и глядела в одну точку.
Вернувшись из Белоруссии, она долго думала. Потом съездила в детский дом.
День был выбран неудачно, директора не было. И вообще, всё Плюша, как обычно, делала не так. Ей сказали собрать справки о своем здоровье.
Плюша заставила себя сходить в районную поликлинику. Зашла, поглядела на людей, на белые лампы и вышла обратно. Нет, справку ей не дадут. У нее обнаружат болезни, это определенно. А раз не дадут справку, то не дадут и ребенка.
И еще много таких же мыслей вертелось в ее специально для поликлиники причесанной голове. Расцветки эти мысли были невеселой, цвета мокрого от дождя асфальта.
…Очнулась от них посреди перехода, на разделительной полосе. Мимо проносились машины. Хорошо, что хоть до середины дороги дошла.
Она стала еще реже выходить из дома. Выходя, поглядывала на соседских детей. Хотелось заговорить с ними, потрогать за курточки, но не могла найти слов, с которых начать. Наблюдала их молча, на отдалении. Иногда делала им замечания.
О ней все забыли. Только отец Игорь еще звонил иногда из своего Минска. Говорил ей в эти все более редкие звонки, чтобы не забывала церковь, диктовал телефон другого батюшки:
— Записываете?
Плюша записывала, но бумажка всё куда-то терялась.
И еще уговаривал переступить через себя и начать сбор справок:
— Не бойтесь, что таланта материнства у вас нет, только просите…
После таких разговоров Плюша сидела потная, взволнованная. Ей хотелось как-то дать знать отцу Игорю о том, что происходит в ее внутреннем мире. Но не получалось.
Она уже не танцевала, закрывшись в комнате. Натянула один раз старые, пыльные балетки, повертела отекшими ступнями, сняла и снова влезла в тапочки.
Даже голос Натали посещал ее реже. Иногда мимо коридорного зеркала пройдет, услышит какой-нибудь хриплый комплимент вроде: «Ну ты себе и щеки разъела, я тащусь!» Нет чтобы в практических вопросах что-то подсказать…
И о поле, о поле за домом тоже все забыли. Сняли и увезли остатки забора. И оно снова стояло мертвое, пустое и никому не нужное. Только птицы еще летали, Плюша следила за их полетом из окна. И по вечерам стало казаться, что кто-то смотрит оттуда на нее — Плюша задергивала занавески. Нет, она не боялась: это было хуже, чем страх.
«Плюшенька, душенька, не ходи на поле…»
Был папуся, ушел папуся. Была мамуся, ушла мамуся. И Натали тоже, не ушла даже, а разлетелась, разнеслась и покрыла все невидимым тоненьким слоем. Приезжал из Польши сын ее Фаддей, продал квартиру, теперь там чужие люди. Надо учиться забывать и жить дальше.
Как сказано в книге, которую она иногда теперь на ночь читала: пусть мертвые погребают своих мертвецов. Плюша прочла эту фразу три раза. Поискала карандаш, чтобы подчеркнуть, и не нашла: закатился куда-то.
Погасив свет в коридоре и на кухне и оставив зажженным только светильник, с которым всегда спала, Плюша думала. Мертвые должны хоронить своих мертвецов. А если не хоронят? Тогда мертвецы начинают хоронить живых. А живые делают вид, что ничего с ними не происходит. Ровным счетом ничего. Ерунда, временные трудности.
И на Задушки, в отличие от прошлогодних, никто не пришел.
Плюша одна вышла. Собрала все, что готовила годы, и вышла в сумерки.
А эти годы Плюша вязала детские шапочки.
Точных размеров она не знала, потому вязала на глаз. Но каждому свою. Самую красивую — отцу Фоме.
Плюша тихо вышла из подъезда, обошла пустые детские качели и пошла к полю. Качели продолжали скрипеть за спиной: дул ветер.
Поле светилось, на нем был тонкий слой снега, насыпавший с утра. Небо не темнело, а, скорее, краснело, как перед еще одним большим снегом, и ныло в затылке. Дойдя до нужного места, Плюша раскрыла сумку и начала раскладывать. Нагибалась и клала шапочки прямо на снег.
Адам Ковалевский… Василь Чернукович…
Может, отец Игорь был прав, и все это было язычеством, душным бабьим язычеством. И лучше было шапочки эти оставить там, в детдоме, чтобы в них бегали и веселились живые дети.
Нет, с отцом Игорем она на тему шапочек не говорила. Просто слышала в себе его голос, быстрый и убедительный. «Пусть мертвые хоронят своих мертвецов», — доносился голос отца Игоря откуда-то из далекого Минска.
Хорошо, думала на это Плюша и ежилась. Кто, в конце концов, она теперь? Она была живой, пока была жива мамуся. Она была живой, пока жив был Карл Семенович и кормил ее булочками с корицей. Пока Геворкян брал ее за плечо, и что-то быстро говорил, и шел с ней под одним зонтом, толстый и мокрый. Пока ее, плачущую, обнимала и поглаживала по спине Натали. А теперь?
Серце уставо, пьерж юж лодовата…
Поэтому шапочки она тут положит. И еще вот тут. И погладит снег ладонью и скажет несколько теплых слов. А живым детям она еще свяжет и шапочки, и шарфы. Будет сидеть и целыми днями вязать, вязать, вязать… Вязать и вязать, живым детям.
— Помочь? Давай…
Плюша замерла. Не сразу узнала, выдохнула тяжело.
— Да так, прогуляться пришел, по старой памяти. А ты?
Плюша прижала к себе сумку. Она тоже. По старой. Памяти.
— Да ладно, давай помогу, — потянул сумку. Поднял со снега шапочку. Хорошая идея. А что никого не позвала? Перформанс для себя?
Ветер зашумел сильнее. Плюша спросила про «аптечные» деньги.
— Верну! — обиделся. Потом стал что-то быстро объяснять. Про какого-то своего друга и сворованную бас-гитару. От него снова тяжело пахло вином и еще чем-то гнилым.
Помог разложить ей остальные шапочки. Плюша не возражала: руки уже заледенели.
Шапочки темнели на снегу и шевелились от ветра.
Он собрался провожать ее до дома. Плюша помотала головой.
Быстро обнял ее. Вдавил небритый подбородок ей в щеку.
— Холодно, — сказала Плюша. Потерла щеку, взяла пустую сумку и пошла домой.
Он шел рядом и просил денег. Плюша молчала и мерзла. Он трогал ее куртку, пытался заглянуть в глаза, потом больно схватил за руку: «Хоть пятьсот! Верну».
Плюша дала ему денег сколько было. Он быстро целовал ей пальцы. Потом снова сделал холодное лицо и ушел в пустоту.
«С трудом продолжаю эти записи. Сколько сомнений приносят с собой эти ветреные ночи. Верно, сам я себя на эти сомнения обрек, взяв себе святым своим покровителем сомневающегося Апостола. Так и мне: все нужно увидеть глазами, во все вложить персты, а лучше так и всю пятерню. Тогда только и верую…
Не оттого ли все известные, кто носил имя Фомы, проповедовали нечто сомнительное и революционное? Томмазо (Фома, стало быть) Кампанелла с его страшным “Городом Солнца”. Томас Мор с “Утопией”. Томас Мюнцер с его учением о построении Царства Божия на земле. Томас Гоббс с его “Левиафаном”…
А еще Фома Аквинский, а еще Фома Кемпийский… Вот сколько “Фом”, и все у католиков или протестантов, откуда сам я произрос: папенька — католик, маменька — лютеранка.
Не от имени ли во мне всё?
Пока учился в университете, пока вел медицинскую практику, сомневался, искал всё духовные основания. Не верил, что от одних только вирусов расцветают на срамных органах все эти язвы и гнилые уродства, и убеждался в том частной практикой. Умозаключениями дошел до того, что не в одной инфекции здесь дело… Что суд Божий тут действует: наглядно карая через самое орудие греха. “А сластолюбивая заживо умерла”. Вот и видел, как заживо они гнили и делались моими пациентами.