Дальше… стал читать Святых Отцов, стал верующим врачом и чтецом при госпитальной церкви. Потом революция, потом монашество. И что ж? Теперь, наоборот, в духовном повадился материальные основания искать. Везде, во всех общественных и умственных течениях, стали видеться мне симптомы болезней, хронических и запущенных недугов. Улицы наполнились для меня больными, точно кто-то распахнул широко ворота всех прежних больниц, фельдшерских пунктов и клиник и сорванным на митингах голосом крикнул: “Идите! Все здоровы!” И гнойная и лихорадочная толпа повалила, поползла, забила собою трамваи, кооперативы и совучреждения.
Помню, приезжал из Москвы N., однокашник по университету, а теперь преуспевающий сов. хирург. Рассказывал о вскрытии вождя, об исследовании его мозга. “Последствия, — шепчет, — недолеченного сифилиса…” Так я, признаться, и полагал. Оттуда эта темная, грозовая гениальность этого человека, его бешеная деятельность, его недовольство всем и прежде всего Богом, Церковью: колокольный звон, говорят, в ярость приводил его. Те же симптомы, что и у несчастного “антихриста” Ницше… “Не повезло России, — сказал я. — Покуражились над нею три сифилитика…” Поймав вопросительный взгляд N., пояснил: “Иван Грозный, Петр Великий и…” N. быстро поднес палец к губам и понимающе усмехнулся.
Усмешка эта, признаюсь, меня задела. Мой коллега понял меня с полуслова. Значит, я мыслю все еще как врач и вижу в истории одно бурление субстанций и материальных сил. Не умея подняться над этим, взглянуть духовными очами и увидеть… но что? Трубящего ангела? Звезду, падающую в источники вод?
Не вижу. И, боюсь, не поверю, пока не увижу. Пока персты дрожащие не вложу…
Святой апостол Фома, дай побороть сомнения, как и ты поборол их в себе!»
Плюшина квартира утопает в иллюминации. Дом спит, а Плюшенькино окошко светится. Поле спит, а Плюша… Не спит Плюша. Держит в руке листок с дневником отца Фомы, перечитывала только что. А теперь?
Теперь снова свою жизнь прокручивает. Интересно? Нет, неинтересно. Серая, незамечательная жизнь ей досталось. И чем дальше, панове мои, тем все незамечательнее.
После Задушек в ночь снег пошел, засыпало шапочки.
Оттаял снег: нет шапочек. Может, Евграф тогда собрал, продаст где-то, на выпивку. Может, кто-то еще позарился. А может… Все может. Поле и есть поле.
Прошел ноябрь.
Плюша, помолившись, стала собирать справки. Да, на усыновление. Представляла себе голос хриплый Натали, помогало. Медленно, не торопясь, носила в поликлинику баночки на анализы. А через дорогу просила, чтобы кто-то ее перевел. Люди откликались.
Прошел декабрь.
На поле гремели хлопушки, кто-то визжал «с-новым-годом!» Плюша вымыла голову, нарезала оливье. Измазанная майонезом салатница простояла в раковине несколько дней; в мыльной воде плавал зеленый горошек.
Прошел январь.
Плюша собрала все справки. Как ни странно, ее нашли, в общем, здоровой; она даже обиделась немного на это. Собрала все их и отвезла. И почувствовала, что все это бесполезно. По тому, как разговаривали с ней, как глядели на нее, на ее мелко дрожавшие руки. Ей обещали позвонить, но предупредили про очереди на детей.
Вначале Плюша ждала звонок, потом уже не так ждала, а потом поняла, что звонка не будет. И ничего не будет. Только вот это окно, а в нем пустое поле.
Она осунулась и почти не выходила из квартиры.
Только в магазин, «Магнит» местный, туда и обратно. Один раз там с ней приступ повторился: застыла у молочных продуктов. Полчаса, наверное, неподвижно глядела на сырки и йогурты.
— Женщина, вы не уснули?
Плюша почти выбежала из магазина, так ничего и не купив.
Подошел к концу и февраль.
События внешнего мира доходили до нее, но как через скорлупу и глухую вату. Случайно услышала, что в музее произошли какие-то изменения, что Аллу Леонидовну чуть было не уволили… Плюше это было неинтересно: это осталось там, в старой жизни. Или просто — в жизни. Потому что жизнь осталась там. А сейчас…
Только огромное поле в окне.
И еще комната: бывшая мамусина комната, закрытая по Плюшиному же хотению на замок. Соседа пригласила замок врезать, одного из немногих оставшихся мужчин в их доме.
В запертой комнате шла своя тихая жизнь. Что-то скрипело, что-то шуршало. Плюша просыпалась ночью и слушала комнату. Может, там завелись мыши? Мыши иногда поселяются и в многоэтажных домах, думала Плюша и непроизвольно сжимала ноги.
Под утро комната успокаивалась, засыпала и даже иногда, казалось, легонько посапывала.
Плюша прикладывала ухо к холодной, крашенной эмалью двери и слушала. Устав, садилась в кресло.
Да и что там есть, в этой комнате? Только старые вещи. Два крепких еще стула. Разве стулья — это страшно? Нет, стулья — это нестрашно. Еще этажерочка с прежней их квартиры, очень, кстати, удобная. Разве в этой этажерке скрыт какой-то ужас? Нет в этажерке никакого ужаса: деревянная вещь, и всё. Руками сделана.
Хорошо, а крышечки от пивных бутылок, которые в детстве собирала?
Это вообще смешно, что может быть страшного в пивных крышечках? А то, что мамуся ее в детстве за них наказывала и шлепала, так мало ли кого в детстве за что ругают и по голой попе воспитывают. Не со зла ведь мамуся ее шлепала, а от любви, пытаясь заменить нерегулярного отца. Папусю, который то побудет, то исчезнет.
Что еще там? Желуди! Бусы из желудей, поделки разные из природных материалов. Их можно просто пропустить, даже не останавливаясь. Или все-таки остановимся на одной? На желуде, который подобрала уже студенткой на старой аллее возле института. Подобрала, оглянулась и спрятала в карман. И назвала его Евграфом, и долго не расставалась с ним. Гладила им себя по щеке, по шее, брала его с собой на ночь в постель. Целовала перед сном… Хорошо, к чему вспоминать? Главное, ничего страшного в этом желуде нет. Ни в нем, ни в каштане, который появится чуть позже. У каштана тоже, конечно, было имя. Карл… Правильно. Он самый.
Не было его. Желудь был, понравился ей, подняла. А каштана Карла Семеновича не было! Просто мысль была. А так — не было.
Хорошо, не было… А фотография его, крест-накрест воском закапанная? Что ж ее не выбросила, когда мамусины вещи после ухода ее перебирала? Повертела в руках — и на полочку. Потому что у самой рыльце в пушку, да?
Плюша мотает головой. Не выбросила, потому что… Потому что подумала… Потому что собиралась потом от воска отчистить и повесить. В рамочку. Уже даже присмотрела, красивую. А вовсе не потому.
А юбочка из тюля, в которой тайно танцевала? Движения, движения какие в ней делала… Или вдруг скакать в ней начинала: вверх-вниз, вверх-вниз. Кто бы увидел тебя, тихоню, за такими половецкими плясками… Главное, мысли какие при этом в голове скакали, картины какие прыгали!
Снова Плюша головой мотает. Ключ от комнаты берет и к двери идет. Как учила ее хмурая пани Катажина: «Возьми это в свою комнату!» Вот и сейчас, возьмет она, Плюша, себя саму в эту комнату, затеряется в ней ненужной вещью, вроде пыльной поделки из желудя или колдовских мамусиных свеч… Или в виде окаменевшего огрызка, который Плюша тоже когда-то не выбросила: то ли видом разжалобил, то ли в память о прежнем душистом яблоке сохранила… А потом придут соседи, взломают входную дверь, найдут этот огрызок и, недолго посокрушавшись, скинутся на ритуальные услуги.
Ковыряет Плюша ключиком дверь, открыть не может: тряска в руках. Ничего, сейчас откроет… Сейчас она откроет, слышите вы там?!
«И не к кому идти со своими сомнениями, душу взбаламученную успокоить: одних расстреляли, других сослали, третьи сами рясу скинули. Да и я вот чудом дохаживаю на воле. За каждый лишний день под солнышком Бога благодарю.
Вспоминаю всё первый свой арест: тогда еще и владыка, и все на воле были, но уже начиналось…
На Покров было. Служили литургию в Покровской, архиерейским чином. Прибыли туда, а верующих никого, пустой храм. Настоятель, старичок протоиерей, трясется; дьячки разбежались, на клиросе пусто, ветер гуляет. Накануне вроде власти местные по избам прошли, всех “по-хорошему” предупредили. Кого-то из непонятливых, кто попытался к церкви пройти, утром уже забрали. Нас, однако, пропустили…
И вот топчемся в алтаре, на владыку глядим, а он, хмурый обычно, тут слегка даже улыбнулся: облачайтесь, мол, что стоите… Облачились. “Может, в город вернемся, — предлагаем. — Для кого служить, церковь пуста”. А владыка еще веселее стал. Посмеивается над нами, какие мы маловерные и нерадивые.
Дальше… Начали службу. Первый антифон, второй антифон. Прислушиваемся: может, скрипнет дверь, хоть кто войдет. Никого. Страшно в пустой церкви служить, ни одна свечка не горит, ни лица одного молящегося. Прочитали “Блаженны”. “Радуйтеся и веселитеся…” Пусто. Никого.
Перед Входными движение началось. Дверь хлопнула, сапоги затопали. Я в алтаре был, вижу, к владыке диакон наклоняется: “Владыка… Вам уйти бы. Ироды пожаловали”.
А владыка наш чуть в ладоши не хлопает: “Ироды! Радость-то какая… Отцы, радость! Ироды пожаловали!..” Мы даже, грешным делом, подумали, может, владыка наш того… от переживаний. А он все радуется: “Сейчас мы такую, такую литургию им отслужим!”
Так и было. Такой радостной службы больше и не вспомню. Особенно когда Царские врата распахнулись и мы из алтаря выходим и начинаем в голос: “При-и-дите, поклони-имся и припадем…”
И такая радость у нас на лицах и в нестройных голосах!
И эти, шинели и кожанки, до конца смирно достояли, не творя безобразий. Потом, правда, забрали нас всех. Мы после такой литургии в тюрьму как на именины ехали. Улыбками обмениваемся, взглядами.
Кого посадили, кого, как владыку, на Соловки. Все сгинули.
Только старичка протоиерея пожалели, просто совсем уж плохой был, не жилец. И еще меня, месяц промурыжив, отпустили. Повезло, можно сказать: следователь моим пациентом оказался. И начальник ГубЧК тоже. Пользовал их по всем правилам. Стонали они у меня, зубами скрежетали. Но излечились, ироды.