Рай зверей — страница 37 из 67

Войско двинулось грабить свой частный обоз. Перекидывая вороха лат, оружия, свежемороженого продовольствия, добрые самборские разбойники выбирали для себя рождественские подарки. Напрасно царевич и военачальники, выглядывая из-под секир свиты сытых драбантов, воспрещали, грозили, а затем умоляли задуматься рыцарей. Расшвыряв драбантов, кто-то жуткий, дышащий медом сорвал с принца бобровую теплую ферязь[103] под предлогом, что принц все равно сядет на кол и, конечно, испортит ладный кафтан на колу.

Ясным утром второго дня нового года основная часть рыцарства, не попрощавшись, ускакала домой. Молчаливо, невкусно в тот день обедали у главнокомандующего полковники рассыпающихся полков. А когда воевода сандомирский поднял кубок за скорый и неоспоримый успех дела Дмитрия, все взглянули на гетмана подозрительно. И точно, посмаковав кубок, Мнишек вынул из-за обшлага мехового костюма мелко сложенный, желтый истертый пакет с королевским орлом, опечаленно сообщил о полученном срочном призыве в Варшаву на прения сейма. Без сомнения, гетман Короны и иные вельможные шляхтичи там поставят вопрос о немедленном выводе польских сил из экспедиции Дмитрия, даже о наказании всех соучастников «частной помоги», но он, пан воевода-сенатор, будет защищать знамя отряда и добьется значительного подкрепления.

С гетманом в Польшу ушли также вспомнивший долг быть на сейме пехотный полковник Жулицкий, много ротмистров и еще около восьмисот солдат. Мнишек хотел принцу под заклад оставить пропадавшего сына, но Дмитрий сам настоял на отправке Стася домой — с тем, чтобы в землях культурной Короны нашли ему лучших врачей и чтобы больше не чувствовать вечной вины перед участью друга.

Кремлевская принцесса

…Отроковица чудного домышления, зельною красотой лепа: лицом бела аки снег зимой, ягодицы как маков цвет, очи имея черны велики, власы черны велики — аки трубы о плечах распущаше; червлена губами, бровми союзна, телом изобильна, млечной белостию облиянна, во всех делах чредима.

Хроника Сергея Кубасова

Косматый персидский кот, подарок шаха Аббаса, вытянувшись по столу, не знал, что ему есть, — закидываясь головой налево, нюхал печенье, переваливаясь вправо, откусывал пряника. Царевна окунала костяной редкий гребень в кота — перс одобрительно перебирал когтями.

— Аксютка, вцепится! Свет ясный, посторожись, — пугались познавшие уже неровный нрав бесерменского зверя ближние боярышни, но царевна, вздыхая с улыбкой, только пуще томила и нежила перса.

Младшие чины (девицы-постельницы), суча шелка с коробов, размещенных на лавках светлицы, тонкой серебряной канителью повели грустный, лестный царевне напев.

Ой как да на богомолие, ой как заутреннее,

Плыл ясен месяц наш, свет Ксения Борисовна.

Ой, впереди виты и толсты свечи идут,

Ой, сзади небеса затмил велик подсолнечник[104].

Как у царевны тридцать девушек с одной стороны,

Как еще тридцать, — по другую белу рученьку…

Старшая боярыня, крайчая[105] Трубецкая, бережно принимала с бархатной скатерти вокруг кота тарелочки с яствами, сбитенные блюдечки, передавала остатки чуть тронутой трапезы стольницам.

— Пошто, лебедушка, синичкой клюешь? Пошто печалишь нас, княгинь-рабынь достойнейших? — приговаривала крайчая, покачивала крупной, писанной и вохрой, и белилами головой, кикой, отделанной жемчугом: на серьгах чутко звякали дутые капельки.

Княгиня Трубецкая, освободив на столе место, начала расставлять вместо кушаний мелкие баночки, коробки, яркие склянки с кистями, извлекая их из кипарисного ящичка, принесенного из своего теремка. Трубецкая при этом уже приняла плутовской вид открытия лакомой тайны.

— Сие сурма грецкая, серная, — вскрывала одну баночку крайчая, перс на столе зажмуривался, морща сплюснутый нос. — Не пожалей сурьмы — на брови прыгнут соболи. А вот состав — стальная сажа на гуляфной водке с розовой водой, — снижала шепот Трубецкая, сворачивая новый колпачок, — владимирских офеней[106] сотворение, в иных краях неслыханная вещь — самые глазыньки покроет, до блеску зачернит, самые зеночки.

Уж создадим, умастим Ксюшу паче павы заморской, а там, глядишь, государь-батюшка под стать такой и павлина за морем сыщет, — мурлыкала крайчая, с узкой пластинки внимательно сматывая прозрачный шелк. — А вот кукуйский, вовсе редкий товар — чулочки тохоньки, ух, по бочкам-то ишь вязеи-стрелочки, немецко дело…

Трубецкая и казначея Волконская, развязав на царевне снизу золотой, расшитый лалами[107] сарафан, тут же стали примерять Ксюшу к чулкам «немецко дело».

Поющие над пряжей младшие постельницы, краешками глаз следя за примеркой, вдруг загрустили, разбились по голосам, упоминая в своей песне былые белые прелести Ксюши.

— Какой вам месяц круглый?! Какой лебедь? — обрывала недовольно распев казначея Волконская. — Истощала царевна, как журавель, не ест, не пьет, что ни день, знай худеет сидит, знай худеет. Разе сие царственная нога? — Княгиня хлопала звучной полной ладонью. — Так, лучина какая-то.

Старухе Волконской всегда дозволялась ее крикливая правота — льгота за доброту духа, породу и возраст — царевна действительно таяла. Детские годы Ксюши прошли вне застенок царских светлиц — тогда отец служил только боярином; но в расцвете девичества пришлось сесть в блистающую темницу. Даже во внутреннюю церковь Кремля царевна сходила по резной галерейке, отовсюду закрытой, и выстаивала богослужение на своем месте, задернутом легкой тафтой. В особой светелке обедала с мамой-царицей, множеством знатных прислужниц, но редкий мужчина делил с ними трапезу — отец пировал со своими боярами или чужими послами, редко подымался в Ксюшин теремок, а последнее время с отцом пропадал по делам царства и брат. Лишь на великие праздники мужской пол выборочно допускался к руке дочери царя — и то самые почтенные (читай, семейные, дряхлые) князья-бояре или митрополиты.

Хороводы, бешеные игры в траве или снегу, качели, прятки, катание с ледяных гор — все простые забавы, причуды и радости остались для Ксюши далеко в детстве. Пришедшее, как ужас, девичество дочке высокого боярина еще возможно перетерпеть, но юность заживо накрытых царственным титлом суровее.

Борис Годунов, став государем, сам вскоре заметил (как и старуха Волконская) быстрое таянье Ксении.

Домашнего лекаря царской семьи Генриха Шредера привели в затемненную плотными ставнями опочивальню и дозволили через кисейный покров сосчитать жилобой[108] руки слабеющей девы. Затем Шредер долго собачился в сенях с княгиней Волконской, упирал: царевне необходима подвижность, игра духа, крови и мышц, старуха же Волконская полагала: чтобы понравиться, есть лишь один способ — бессрочно лечь на печь. Ненадолго слезая, выпивать водочки и снова славно раскидываться на печи. Еще Волконская очень советовала почитать с утра и на ночь божественное. Борис в соответствии с собственным вкусом и приличием времени распорядился советами старухи и немецкого специалиста. Так как путь на проветриваемую улицу, коего настойчиво требовал Шредер, был царской дочке заказан, Борис Федорович приказал водрузить подвижные качели в самой обширной палате на женской половине дворца. Также, опасаясь споить или уморить печью дочь, царь принял лишь часть сурового учения Волконской — нижайше просил патриарха дать почитать на время лучшие ветхие книги, глубоко убранные в закромах монастырей.

На огромных домашних качелях Ксению начали укачивать до тошноты. Свечи на медных шандалах по сторонам кругового полета свивались в огневых ослепительных змей, и царевна бессильно спадала с качели на сильные руки постельниц, без остановки запускающих порученный их попечению тяжелый снаряд — расписную скамью на цепях.

До звенящего звука в ушах слушала псалмы, тропари и конархи, зачитываемые по любезно предоставленным патриархом тяжким томам в жуках чеканных застежек: забывалась, запутав персты в теплом меху иранского зверя, первым уснувшего.

За каменным кремлевским забором кипела Москва, но к царевне приходил только глухой, очаровывающий невнятностью гул деятельной улицы; над зубцами, красными сердечками бойниц, сквозь сборную слюду оконца можно было увидеть божий небесный простор, шишаки колоколен, дивные капли церквей, но все, что ниже великолепия, на самой земле без травы, — самое милое, смешно манящее — суета, толкотня, люди, — все скрыто для Ксюши за гордой стеной. Раз в году над зубцами шарахнется отблеск пожара сосновой столицы, в великий праздник взлетят шапки, стяги — и вновь покой, купола, странные облака. В мягком глухом возке выедешь на богомолие… припав к краешку занавески, смотришь, смотришь на свет — ни лиц, ни станов: только горбы павших ниц по сторонам пути. Лишь ночью в поле (к заутреням обителей подъезжали, как правило, затемно, дабы сумрак и сон всех миров скрыл царевну от лишних, пусть постных, очей) упросишь старших боярынь, спешат с тихого рысака стольника охранения, придержат ясное в темноте посеребренное стремя — лети, ласточка, отводи душу, пока месяц силен и широк, а восток неразличим. И взлетишь — над ковром росного жемчуга, над слоисто сквозящей туманной тафтой, над озерами, вспыхивающими неземным светом вольных созвездий. Ожерелия ив и ракит недвижно льются в заводи. А там словно дышат, цветут сны русалок и редких птиц. И весь пояс дремлющих вод грозно вздрагивает в такт взмахам гривы коня, что несет Ксению по Подмосковью, будто навстречу блаженному и безрассудному ветру язычества и молодому свечению ранних, нигде не записанных слов Христа.

Но заповедник воли невелик. Еще до света встречена в обители, проведена в благоуханную келейку, самые стены которой, казалось, лучатся радушием точных запретов — Ксения снова склонялась, сжималась душой перед иконным окладом. Каялась даже не в срыве, побеге души в ноля звездных озер, а в самой чуткости сердца к этим озерным свободам.