– Что у тебя? – нетерпеливо переспросил тот.
– Я вот в газете прочитал, что содержание одного зэка в американской тюрьме обходится казне в тридцать тысяч баксов на год… Это правда?
– Не знаю! Нам-то что?
– Ты ж фигура крупная, деловик и депутат, – давай организуем международную компанию «Импорт-Экспорт-Зэк»…
– Не понял, о чем ты?
– Договорись, что я возьму к себе на цугундер пару тысяч американского зэчья – каждого по пятнадцать штук баксов. С гарантией перевоспитания! После Бутырей гарантирую ноль рецидива. А если кто-то повторит – принимаю как рекламацию забесплатно… Если сладишь дело – миллионы с тобой снимем… И нашим арестантикам подмога калориями выйдет…
Потапову казалось, что он слышит хриплый клекот в груди Джангира, и был в этот момент счастлив.
– Ты подумай об этом, – попросил он смиренно и положил трубку.
Весь день прошел у него в обычной суете. В тюрьме меняли бойлер, и Потапов крутился до глубокой ночи, полностью забыв о предстоящей «процедуре». А кроме того, как начальника тюрьмы, его заботил вопрос организации «хозрасчетных» камер. В духе коммерциализации времен и нравов в стране было ему разрешено создание для особо привилегированных зэков комфортабельных камер, оборудованных холодильниками, нормальными койками – естественно, за отдельные деньги. Эта тюремная перестройка называлась загадочными словами «изыскание небюджетных средств». А Потапову деньги эти были нужны, ох нужны! Тюрьма подголадывала, да и персонал неутомимо подворовывал. Зэки, не имеющие поддержки «гревом» и передачами из дома, попросту голодали. Любая камера была затрюмлена впятеро против штатной емкости.
Потапов считал это, в общем-то, нормальным и чрезвычайно удивился, когда после визита в тюрьму, одну из лучших, можно сказать, образцовых в стране, какая-то вонючая правозащитная организация опубликовала заявление, назвав условия содержания заключенных в тюрьме пыточными. Потапов тогда очень удивился – а что же им здесь, Мацесту устраивать, что ли, кисловодский курорт? Пыточный режим! Это ж надо! Вы, суки гладкие, настоящего кондея не видели, про пыточный режим, дубины вы этакие, и не догадываетесь!
Но начальство все равно было недовольно, и теперь не только из сострадания к зэковским тяготам, но и с учетом сохранения своего положения Потапов истово пахал по хозяйству, обеспечивая теплом и кормом свое подопечное стадо. Не дай бог, передо́хнут от простуд и голодухи, тут и закончится его карьера шеф-тюрьминала.
Вечером, перед исполнением «процедуры», Потапов рано уехал домой, выпил пару стаканчиков виски «Белентайн», отнятых на шмоне у блатных, крепко поужинал и прилег ненадолго перекемарить. В одиннадцать поднялся, умылся, побрился, засупонился и отправился на хозяйство.
Потапов не волновался, дело привычное. Он знал, что не много боевых командиров видели в своей жизни столько смертей, сколько довелось повидать ему. Не по желанию, не по интересу – по службе пришлось ему присутствовать десятки раз на самой последней закраине жизни. И всегда это было неприятно, и глухая тревога явственно гудела в нем. Жестокая и злая тюремная работа набила ему на сердце твердую мозоль, душа ороговела, как солдатская пятка. Но тайное сомнение, которое он гнал, как стоячую воду из стока, шевелилось в нем – а не будет ли когда-нибудь спроса? Просто за его свидетельство? Не за участие, конечно, – это его работа. А вот за то, что все это видел, не спросится ли когда-нибудь?
Лица казненных никогда не снились ему. Вообще, сон его был глубок и крепок, аппетит нормальный, и для своих лет он был вполне крепким, здоровым мужчиной. Во всяком случае, коренастые икряные бабы-надзирательницы оставались им довольны и рассматривали ночные вызовы в его кабинет для доклада на дерматиновом диване как вид нестроевого поощрения.
Одна из них, Лепешкина Ольга, обнимая, сказала:
– Ты, чертяка, потому такой здоровый, что добираешь силы от тех, кого туда сплавил…
В кабинете Потапова уже дожидались прокурор и врач под надзором доверенного выводного Козюлина.
Служивые пили чай. По радио играли «Прощание славянки». С кем? Кто она, эта прощающаяся с нами век и никогда не покидающая нас, как вечная беда, славяночка?
Врач рассказывал, что сам видел, как разрезанный поездом человек после того еще говорил четырнадцать минут. Прокурор, молодой, чрезвычайно нервозный и суетливый, чтобы показать, будто ему все нипочем, иногда не к месту истерически хихикал.
Врач, видимо, успокаивал его своими жизненными впечатлениями:
– Довелось тут мне посмотреть издание тысяча девятьсот одиннадцатого года – «Книга записей городского трупного покоя»… Так вот, скажу вам…
Потапов плотно уселся в свое кресло и спросил прокурора:
– Тебе, сынок, наверное, это впервой?
Прокурор хотел показать, что он тоже – о-го-го-го какой! – начал было возбухать и надуваться, а потом тихо сказал:
– Да, вообще-то, впервые… И ощущение, черт побери, очень неприятное…
– Не дрейфь, – успокоил Потапов. – Выполняешь дело вполне божеское. Он – садист и убийца. Считай, очищаешь общество от чрезвычайно вредоносного элемента. Можно сказать, прямо из твоих рук грешник попадет пред лице апостола Петра.
– Да-да, конечно, я понимаю, – поспешно согласился прокурор, но ответил не ему, а врачу: – Я тут не к месту вспомнил Леона Филипе:
И в смерть идешь один.
Из тени – в сон.
От сна – к рыданью.
Из рыданья – в эхо…
Потапов покрутил головой – образованный парень, возьми его за рупь за двадцать, тоже еще прокурор – говно в стишатах…
Выводной Козюлин напомнил:
– Иван Михалыч, пора…
Они долго шли по сумрачным переходам тюрьмы к шестому, «смертному», коридору, где осужденные дожидались своего приглашения на казнь.
Тюрьма звучала. Ни прокурор-новичок, ни даже доктор, старый волчара, не понимали, да, собственно, и не слышали этого звука. А Потапов всем своим тугим тяжелым туловом ловил этот странный шевелящийся, шелестящий, неуловимо бормочущий шум, исходящий из тусклых зеленых стен. Так тихо и неутомимо рокочет круглыми камнями в полосе прибоя океан. Тюрьма ночью жила, не спала, дышала, храпела, шепталась, насильничала, торговала. Тюрьма знала, что сейчас кого-то будут убивать. Эти метровые стены не подчиняются законам акустики, они обладают сверхпроводимостью законов страшного выживания. Шестой, «смертный», коридор был вынесен отдельно от подсобных помещений и камер. Однако всегда в ночь казни эта весть как-то проникала в камеры, и потная, вонючая, возбужденная толпа зэков начинала волноваться, тихо бушевать и зло беспокоиться…
Конвойный открыл решетку-рассекатель в «смертный» коридор, и они подошли к камере Ахата Нугзарова. Разводящий открыл волчок – Нугзаров не спал, сидел на койке, поджав ноги, и напряженно смотрел на дверь.
Потапов кивнул, вертухай защелкал замками, загремел накладной щеколдой, дверь распахнулась, и они слитной группой ввалились в камеру.
Ахат молча, замороженно смотрел на них. Впервые с того дня, когда его поместили в эту низкую темноватую камеру, надели зловонную полосатую робу смертника, сюда явилась такая толпа, и он звериным инстинктом – поверх мысли – понял: мгновение, которого он с таким ужасом и так долго дожидался, – наступило.
В тот же миг сдвоенный наряд надел ему наручники и ножные кандалы.
Оцепеневшими губами Ахат шептал еле слышно:
– Не хочу! Нет! Вы не можете… – и замолчал. Нет сил, только тошнота и сверлящая боль где-то в затылке.
Неисчислимо Потапов видел, как приговоренный переходит из жизни в смерть. Это, вообще-то говоря, панихида долгая, и осужденного не сбрасывают с земли в могильную яму, а медленно проводят по долгим ступенькам вниз.
В первый день в камере его охватывает растерянность, изнутри рвется шальной дикий крик – этого не может быть! Капают дни, и незаметно растерянность перерастает в злость, острую, болезненную ненависть ко всему миру – почему это именно Я? Почему меня, молодого, здорового, сильного, прекрасного, рожденного для радостей и наслаждений, должны убить? На это не бывает ответа, и злость быстро испепеляет его душевные силы.
На третьей ступеньке ожидающему казни становится легче – он смиряется. Принимает в конце концов решение судьбы – это со мной все-таки случилось. И ничего не поделаешь.
Сжившись с мыслью о неизбежной скорой смерти, он спрашивает себя: что там, за этим порогом? И тогда приходит раскаяние. Бога не обманешь. И этот ужас – расплата за те злые радости, которыми он жил до этого. А в самом конце, когда приходит Потапов с конвоем, живет он в усталом равнодушии, оцепенении души. Он уже почти согласился умереть. Лишь при объявлении ему о предстоящей казни он и в параличе души пытается орать, рваться, драться с охраной, вырваться, но это уже дерготня отрезанной лягушиной лапки. Он знает, что смерть пришла, и покорность делает его вялым.
Прокурор раскрыл папку, испуганным дребезжащим фальцетом зачитал бумагу:
– Президент Российской Федерации, рассмотрев ваше ходатайство о помиловании, отклонил его за неосновательностью мотивов и особой тяжести совершенного преступления. Приговор о применении к вам исключительной меры наказания вошел в законную силу и будет исполнен незамедлительно…
Караул стоял наготове, но Ахат не вопил, не вскочил, не бросился. Он сполз, стёк с койки на бетонный пол и пополз к Потапову. Он знал, что главный – Потапов, а не прокурор, объявивший ему об окончании его жизни. Это ведь Потапов будет его убивать – может, помилует? Ахат обхватил руками ноги Потапова и бессильно тыкался головой в колени, протяжно, с подвизгом скуля:
– Не сейчас… Еще немного… Нет… Нет… Я еще… Я могу… Могу… Я хочу жить…
Потапов кивнул наряду, те взяли Ахата за плечи, рывком подняли на ноги, завели руки за спину и повели в коридор. Идти Ахат не мог, ноги отнялись, и конвой его тащил, как куль. Противно звякала цепь по бетону. Выводной Козюлин распахнул стальную дверь, и Ахат от яркого света зажмурился. Это было помещение, выложенное белым кафелем и похожее на баню. В торце – еще одна приоткрытая дверь, за которую быстро прошел Козюлин. Наряд втолкнул Ахата в дверь, он испуганно озирался в пустом помещении, оглядываясь на Потапова, прокурора и врача.