ящих, кажется, прямо в лоб тебе. Одно хорошо в этих возвращениях домой на рассвете – несмотря на вечные попреки матери и надутую рожу Сорайды, – шоссе в эти часы почти пустое, и можно пересечь его на велосипеде, не дожидаясь по полчаса, пока разредится поток машин, и, разогнавшись, не колесить по центру Прогресо, а слететь вниз по склону и нырнуть в первую же открывшуюся в чащобе прогалину, срезать путь, ведущий прямо к дому, в эти ночные часы больше напоминающий дыру в живую и шумную лесную тьму или вход в туннель, заполненный шипением и надрывным стрекотом цикад, страдальческим кваканьем огромных лягушек, притаившихся в траве, куда одурелый от жажды и мигрени Поло въезжал, не притормаживая, щурясь от пота, заливавшего глаза, и от мошкары, облеплявшей лицо, въезжал, с безоглядной пьяной яростью крутя педали и полагаясь целиком на мышцы, еще хранившие пямять о том, где эта брешь сужалась или уродовалась корнями деревьев. Немудрено было запомнить это после стольких лет езды туда и обратно, да по несколько раз в день по этому туннелю, обвитому лианами, заросшему папоротниками, заваленному сгнившим, плесневелым деревом, от которого пахло свежей могилой, когда он мотался в школу на другом берегу реки, а потом, когда подрос, – до остановки автобуса в Боку, а теперь – до эксклюзивного жилого комплекса под названием «Парадайс», с того самого дня, будь он неладен, когда мать приволокла его в контору компании «Гольфо», чтобы он вписал свое полное имя в контракт, положенный перед ним этим придурком Уркисой, где говорилось, что с этой минуты он, Леопольдо Гарсия Чапарро, становится садовником в комплексе «Парадисе». Пэрадайс, с кривой издевательской улыбочкой поправил его Уркиса, когда Поло попробовал произнести это американское словечко. Пэрадайс, а не Парадис, а ну, повтори-ка: Пэрадайс. И новому служащему этого комплекса до смерти хотелось ответить: под хвост бы тебе впарить этот Пэрадайс, сучье ты отродье, однако не решился что-либо сказать при матери, которая следила, чтобы он все подписал как положено, и не сводила с него зорких глаз, желтых, как у голодного ворона-санате, и повторяла: давай же, подписывай, видя, что он попытался было перелистать контракт, подписывай, потом прочтешь, чего дурака валяешь, время впустую тратишь на ерунду. И Поло ничего не оставалось, как подписать эту хренотень, причем ощущение, что продает душу дьяволу, усилилось при виде того, как обрадовалась мать, когда сын ее превратился в лакея этих самодовольных уродов, потому что пора было ее сыночку на ноги становиться и перестать в носу ковырять, слоняясь без дела, ничего путного не делая и не принося в дом ни единого песо с тех пор, как обделался по полной, – а как иначе сказать, если он в конце первого семестра завалил шесть экзаменов, потому что уроки прогуливал, – и тем переполнил чашу терпения матери, годами жертвовавшей всем ради того, чтобы эта тварь бессовестная получила шанс, которого не было у нее. Теперь придется и ему повкалывать, поломать хребет для блага семьи, перестать быть безответственным недоумком. Дела и так были плачевней некуда, а уж после фортеля, выкинутого его кузиной Сорайдой, семья за несколько месяцев окажется в небывало стесненных обстоятельствах, если, конечно, весь этот клятый поселок не провалится раньше ко всем чертям. Хорошо еще, что инженер Эрнандес предоставил ему возможность работать в одном из своих жилых комплексов, потому что Прогресо превращался в какое-то прямо разбойничье гнездо, и Поло грозила опасность кончить, как его двоюродный братец Мильтон, отпетый уголовник, который его в свое время и испортил, толкнув на стезю порока, а верней – на кривую дорожку. Ну вот зачем, за каким хреном вести себя как последний придурок? Почему бы не брать пример с деда? С бедного деда, который сызмальства жилы рвал, надрывался, чтобы обеспечить себе будущее, выдвинуться и опередить всех, причем все сам, сам, собственными силами, безо всякой посторонней помощи, а исключительно работой от зари до зари без отдыха, вздорные резоны не приводя, не хныча, не прикидываясь больным, чтобы не надо было вставать, а ты, тварь бессовестная, кем себя мнишь? Что о себе воображаешь?
Этой песней мать будила его каждое утро, еще до того, как солнце заглянет в окошко, а соседский петух только прочищает горло, чтобы посоперничать с фальшивой веселостью чудовищной трели, которую испускал материн будильник. И Поло нехотя начинал ворочаться на полу, застеленном мокрой от пота циновкой, – с пересохшим ртом, с корками в углах глаз, с колотящей в виски мигренью, которую никакой алка-зельтцер не уймет, сколько ни пей его. Он старался встать как можно скорей, видит бог, изо всех сил старался, чтобы избежать нудного материного нытья, но она неизменно заставала его, когда он еще корячился на полу, борясь с истомой, и вот тогда начинался крик: «Совесть у тебя есть? Являешься на рассвете, прокрадываешься в родной дом как крыса все равно, и все ради своих пьянок-гулянок. Не ври, не смей врать матери, сопляк! Отсюда чую, как от тебя несет перегаром! Сегодня еще только среда, а ты уже празднуешь так, что на ногах не стоишь. Погляди, на кого ты похож стал! Кто ты такой есть, Леопольдо? Кем ты себя, подонок, вообразил?»
Этот вопрос Поло задавал себе каждое утро, когда в комбинезоне – бестолковая кузина Сорайда выстирала его, да от въевшейся грязи не отстирала – с ломтем хлеба в одной руке, с кружкой теплого кофе в другой – хорошо, если удавалось проглотить это все и не извергнуть наружу – добирался до моста, взмокнув от пота и от влажного селитряного ветра, против которого приходилось ему крутить педали по пути в Парадайс. А и в самом деле – кто он? Сукин ты сын, неустанно твердила мать. Единственный сын, свет очей служанки, сумевшей вскарабкаться по социальной лестнице. У него такие же толстые губы, такие же светло-карие глаза, те же проволочные волосы, под солнцем обретающие медный оттенок, а теперь он, как и она, тоже в услужении у той же самой семьи эксплуататоров. Он – эй, любезный, как зовут его обитатели комплекса, вот он кто. Он отсекатель веток, подстригатель травы, убиратель всякого дерьма, мойщик чужих машин, слизняк, прибегающий, когда свистнут. Как же это он дошел до жизни такой? – спрашивал он себя и не находил ответа. А как же было не дойти? У него ведь не было ничего своего, он никогда ничем не владел. Жалованье – и то отдает матери все целиком, ибо она так решила: Поло должен искупить свой проступок, возместить шанс, упущенный, потому что лоботряс и гуляка. Пусть-ка погнет спину, исполняя вздорные приказы Уркисы, пусть-ка поспит на голом полу, как шелудивый пес, а жалованье его пойдет на уплату бесконечных материных долгов и на прокорм ребеночка, растущего в исполинской утробе Сорайды, покуда та целыми днями сидит под вентилятором в кресле-качалке, смотрит мультики, вместо чтоб, как было договорено, убирать дом и готовить обед. Поло поначалу пытался усовестить мать, показать ей, как все это нечестно получается, и разве ж он виноват, что сестрица его двоюродная не научилась держать ножки вместе. С какого бы перепугу он должен был отдать ей свою кровать, а сам спать на полу – на твердом и гладком цементном полу, подстелив тощую циновку, а под голову положив старую рубашку? Почему бы не послать подальше эту самую Сорайду? Эту угодливую ловкачку, прикидывающуюся тихоней, у которой не все дома и которой не совестно разгуливать по улицам с брюхом, как у стельной коровы, как будто в этом есть ее заслуга, эту подзаборную потаскушку, которая считать отцом своего ребенка может любого, в самом деле – любого; и слышала бы мать, что только говорят о ней в поселке, как шлюха эта крутит и с водителями автобусов, и с курьерами, по вторникам привозящими товар в лавку доньи Пачи, и со сборщиками налогов, и с торговцами в рассрочку, останавливающимися здесь по пути в Пасо-дель-Торо, и даже с мальчишками, развозящими на своих мотоциклах тортильи, с ними со всеми покувыркалась она в грязном кузове грузовика, либо на заднем сиденье автомобиля, либо, как сучка в течке, за амбаром или на задах дома, или еще где – везде, как зазудит у нее в известном месте. Какого ж хрена мать не дала этой шлюхе самой расхлебывать, что она там наварила? Почему не отправила распутную девку назад, в Мину, к теткам, пусть бы те за ней и смотрели? Но мать и слышать ничего не желала и впадала в бешенство, стоило лишь Поло затронуть эту тему и предложить выставить ее на улицу, и ярилась еще пуще, когда он предполагал, что оторва кузина не желает ребенка и наверняка избавилась бы от него, если бы мать Поло не подносила ей все, как говорится, на блюдечке, пестовала и баловала, как принцессу, меж тем как сам Поло ломал себе хребет, ночуя на голом полу, страдая от жары и прочих неудобств, а мать не снизошла даже до покупки какого-нибудь вшивенького топчанчика, на котором он мог бы покоить усталое тело.
Вот по этой самой причине он и нажирался до отказа при малейшей возможности, пусть даже делать это приходилось в обществе гнусного толстяка, а весь следующий день он мучился от головной боли и гастрита. Он должен был это делать, должен был напиться, чтобы забыть о проклятых бабах и суметь вернуться в Прогресо на рассвете, когда на улицах не было никого, кроме недоделанных шпионов из «тех», да одной-двух бессонных собак, а мать и Сорайда уже несколько часов как спали, и Поло не нужно было ни видеть их, ни слышать, ни выносить их раздражающее присутствие. Он входил в дом через кухню, стараясь не шуметь, молча раздевался, растягивался на колючей циновке посреди темной комнаты, невыносимо накаленной солнцем, целый божий день шпарившим по железной крыше, опускал веки, закрывал лицо сгибом локтя и думал о черной реке под мостом, о неостановимом, зловонном, завораживающем потоке, о свежем ветерке, приносившем легкий, робкий аромат плавучих лилий, и карусельное кружение пола под головой постепенно превращалось в мягкое покачивание реки, в постоянно меняющееся, неблагодарно забывающее, что было прежде, струение темного потока, несущего вниз, к морю, лодку, которую они с дедом могли бы смастерить, если бы дед не умер, лодку скромную и узкую, но достаточно просторную, чтобы Поло мог улечься в ней и видеть, как плывет над ним небо в переплетении ветвей и жимолости, и слышать треск несметного множества сверчков и мелодичные вопли ящериц, которые спариваются, а потом пожирают друг друга, – эти звуки непререкаемо приглушал голос реки, ее неустанный холодный напев, ночью слышный отчетливей, чем в другое время суток, а может быть, это дед рассказывал ему, когда они на рассвете удили рыбу под мостом, по щиколотку стоя в резиновых сапогах в густой жиже, заполненной битым стеклом, острыми осколками костей, ржавыми жестянками, и не сводя глаз с косой линии посреди затуманенного зеркала, которым в этот утренний час становилась гладь заводи – серебристая и серая в центре, ярко-зеленая по берегам, где буйная растительность заполняла собой все, безжалостно удушая самое себя в оргии вьющихся щупалец, плотных сетей лиан, шипов и цветов, превращавших юные деревца в зеленые мумии, там и сям окропленные дурманом и синими вьюнками, и особенное буйство происходило в начале июня, когда сезон дождей начинался с отдельных и внезапных ливней, ра