берегу реки: снилось, будто ее извивающиеся, как щупальца, корни разошлись в стороны и открыли в середине точно такой же дом – такой же замшелый и обветшавший, но только гораздо меньше размером, совсем маленький, кукольный домик, где билось в заточении окровавленное сердце Графини.
По правде сказать, у него никогда бы не хватило духа спуститься в подвал этого долбаного особняка – и не от страха: ему ль не знать, что все истории о нем – это досужая болтовня, пересуды старых сплетниц, и что бояться в этих трухлявых стенах надо только «черных вдов», пауков, гнездящихся в самых темных углах. И все же что-то такое там было разлито в воздухе, что-то мерзкое трепыхалось, и мучительная тревога вселялась в него, когда он сидел на каменных ступенях, и что-то откровенно угнетающее томило, когда он в компании толстяка посасывал из горлышка, а вокруг невидимый, но плотный дождь стучал по кронам деревьев, нависавших над ними лиственным куполом, который хранил влажный жар земли и закрывал от глаз реку, небо или огни Прогресо на другом берегу. Конечно, сесть выпивать в таком жутком месте удумал он, толстяк, который несколько дней кряду пропадал невесть где и вот, наконец, появился на улицах комплекса. Судя по всему, его сильно взгрели после того, как они в последний раз нажрались на причале до, как говорится, поросячьего визга, и толстяк не нашел дорогу домой, и охранник Сенобио обнаружил его дрыхнущим без задних ног на террасе возле бассейна – к вящему стыду бабушки и деда. Они бранили его и стыдили, и грозили отправить к отцу, но так и не сумели вызнать, где он достает бухло, – толстяк молчал, как на допросе, вынес упреки и ругань, и уже довольно скоро, как всегда это бывало, старики простили его, потому что не было у них ни сил, ни охоты призывать его к порядку, и через несколько дней все вошло в прежнюю колею, ну, или почти вошло, потому что теперь больше не получалось тырить деньги у стариков: его загулы наводили их на подозрения, да и на причале больше выпивать не получалось, потому что охранник Сенобио бродил по территории и мог накрыть их. Да и какое на фиг удовольствие теперь, когда по вечерам зарядили проливные дожди, пить на причале и вымокать до нитки? Наверно, стоит найти себе пристанище получше – вот хоть в заброшенном особняке, стоявшем на недальнем пустыре. Встречаться там часов в девять и ни о чем не беспокоиться. Кому в лоб взбредет их там искать? Может, Поло трусит? А у меня, сказал тогда толстяк, есть кое-что такое, нипочем не догадаешься, чтó именно, охренеешь, как увидишь, и это окончательно убедило Поло, у которого нервы были на пределе, но невмоготу было придумывать новые маршруты своих прогулок, чтобы как-то заполнить мертвые вечерние часы и притворяться, что это в порядке вещей и ничего тут такого нет. Так что в назначенный срок он явился и с удовольствием присосался к тяжелой квадратной бутылке выдержанного рома, которую толстяк извлек из рюкзачка, когда они наконец встретились на ступеньках крыльца. Ром пили чистяком, потому что не было денег купить содовой или хотя бы льда, но от этого он хуже не становился: ароматной жгучей сластью лился в глотку и так вздрючивал, что Поло после каждого глотка невольно обводил языком нёбо и десны, продлевая фруктовый, карамельный вкус, перебивавший табачный перегар. Впервые за хрен знает сколько лет он испытывал блаженное опьянение – не как почти всегда, когда был, что называется, под градусом или навеселе, а настоящее, глубокое, проникнутое светлой грустью, и словно погружался в густой, плотный столбняк так глубоко, что то и дело терял нить рассказа. Поначалу он думал, что стал плохо слышать; немыслимо было поверить, что толстяк решится сделать то, о чем рассказывал, – прокрасться в дом Мароньо, пока никого из семейства там нет, благо он давно выяснил, что они никогда не запирают кухонную дверь, соединяющую задний двор и маленькую комнатку прислуги, где в будни обитает горничная Грисельда; и толстяк однажды, воспользовавшись тем, что семейство отправилось в круиз, проник в дом, а потом повторял свой подвиг по воскресеньям, благо семейство обедало в ресторане, а потом до вечера шерстило торговые центры, горничная же на выходные отправилась домой, так что толстяк беспрепятственно сперва всласть шарил в погребце, а потом разошелся вовсю, сунулся в спальню, начал рыться в шкафах и ящиках сеньоры Мариан, нюхать ее одежду, ее подушку, вытащил из стоявшей в ванной корзины с грязным бельем ее трусы. И не успел еще Поло недоверчиво вздернуть брови, как толстяк достал из кармана своих бермудов герметически закрытый пластиковый пакет, дрожащими пальцами открыл его, благоговейно извлек черный кружевной треугольник и, свинья такая, к изумлению Поло, поднес к ноздрям, вдыхая исходящий от него запах. Еще пахнет, выдохнул он, а Поло брезгливо скривился. Хочешь, дам и тебе понюхать, предложил толстяк, а Поло еле сдержался, чтоб не дать ему по роже. Да пошел ты, хмуро пробормотал он, а толстяк, очень довольный собой, расхохотался спесиво, насмешливо и вызывающе, причем Поло расценил это как вызов ему лично, его мужеству.
И от этого дурацкого смеха Поло, и без того разгоряченный ромом, просто взорвался от ярости. Он открыл рот и впервые не про себя, а вслух, с трудом шевеля онемевшими от злобы и спиртного губами, выпалил в лицо толстяку все, что на самом деле думал про него и про его идиотские подвиги, про его долбаные бредни. А тот, как раз в этот миг отхлебывая из своего стакана, поперхнулся. Остынь, придурок, что за хрень ты порешь, сказал он, скривив в снисходительной улыбке пухлощекое лицо. «Считаешь, что ты круче некуда? – сказал Поло, вскочил и отшвырнул окурок куда-то в темноту. – Считаешь, что ты круче некуда, а сам влез в дом, где всякого барахла навалом, и утырил всего лишь пару хозяйкиных трусов». Толстяк вылил в пластиковый стаканчик все, что оставалось в бутылке. «А то, что ты лакаешь, я вижу, для тебя не в счет? Фигня это», – ответил Поло, вспомнив о драгоценностях, которыми обвешивалась эта сучка на вечеринках, – о бриллиантовых серьгах, серебряных браслетах, золотых перстнях и часах, которые напоказ носил ее плешивый супруг. Поло ничего не смыслил ни в марках, ни в стилях, но дал бы яичко на отсечение, если самые дешевые из этих часиков не стоили по меньшей мере годового жалованья садовника; достаточно было увидеть, с каким гонором тот смотрит на них, какие чистейшие понты колотит, бахвалясь своей игрушкой. «Ну, не сообразил, – сказал толстяк. —Просрал такой шанс, —Поло сделал еще глоток. – Ну, в следующий раз пойдешь со мной, раз ты такой смелый». Поло в ответ жестом послал его к известной матери. Наклонился, доставая сигареты, и его мотнуло в сторону. А когда наконец сумел закурить, вдруг обнаружил, что остался один – толстяк исчез. «Франко! – позвал он и ответа не дождался. Слышно было лишь, как надсадно свиристят мириады насекомых, заглушаемых завесой дождя. – Франко, кончай дурака валять, —крикнул он, внезапно рассвирепев. – Чего он – в дом, что ли, вошел?» Он ничего не видел из подвала, кроме густой тьмы, испещренной мигающими светлячками, – с тем же успехом можно было смотреть, зажмурившись. «Франко, где ты там?» – повторил он, и, отдаваясь эхом от кирпичных стен, из полумрака донесся дурацкий смех и негромкое пуканье. «Чего орешь, отлить пошел, – сказал толстяк откуда-то изнутри, – что уж, поссать спокойно нельзя?» Ящерица-кухия отозвалась своим призывным свистом, и Поло шарахнулся в сторону. «Спятил», – задумчиво сказал толстяк. Там вроде бы бассейн внутри или колодец. Поло пятился, пока не оказался у лестницы. Внезапно из тьмы возникло нечто белесое, стремительно двинулось по земле: это рука скелета, подумал Поло, со скрюченными пальцами. Он вскрикнул и пнул его ногой изо всех сил – огромный краб, невесть как забредший сюда, отлетел к ближайшим деревьям, а толстяк снова захохотал и еще раз пустил ветры.
Вот тогда он и возненавидел его. Возненавидел по-настоящему – так, что захотелось разбить ему морду в кровь и врезать этой квадратной бутылкой по башке, а потом месить ногами, пока кишки не полезут наружу, а потом бросить в реку, туда, где поглубже, чтобы дальнейшим занялись предательские течения, которые унесут объеденный рыбами труп до самого Альварадо, а может, и подальше. Долбаный придурок, подлючая тварь, у которого не хватило духу стырить что-нибудь сто́ящее из дома, где столько ценного барахла, – приставки для видеоигр и телевизоров, и драгоценности, и часы, и даже деньги наличными, да что бы там ни было, все, мать его так, все лучше, чем засранные трусы этой потаскухи.
Поло сам толком не знал, как в тот вечер вернулся домой. Не помнил даже, дождался ли, когда толстяк выйдет. Под утро на него волнами накатывали картинки, изображавшие его самого, – картинки бессвязные и такие посторонние, словно он их видел на экранчике камеры, а не собственными глазами. Видел, как тяжко рвало его на ствол авокадо, как он крутил педали на шоссе навстречу слепящим огням автомобильных фар, как мочился с моста, и струя бесшумно падала в вонючие воды реки. Если бы мразотный дед, сучий потрох, исполнил свое обещание и научил его, как смастерить лодку, немудрящий челнок, к которому можно было бы присобачить слабосильный мотор, чтобы не зависеть от силы рук или от капризов течения, а не забыл об этой его мечте, потому что с каждым днем дряхлел все больше, а мать вздумала стать совсем уж невыносимой и решила, тварь такая, продать дедовы инструменты, воспользовавшись тем, что тот уже лежал, не вставая, погруженный в свои видения, никого не узнавал, плакал в испуге, не понимал, зачем его привязали к кровати, и такой лютой подлости Поло так матери и не простил – продала эти инструменты, лишила его наследства, по праву принадлежащих ему пил, набора долот, зубил и стамесок, которые дед изготовлял на протяжении многих лет, и учителей этого ремесла не было, если не считать нужды и голода, изготовлял собственными руками, темными, загрубелыми от неустанного соприкосновения с грубым деревом, и изуродованными – от проклятой привычки бог знает сколько раз прикладываться за работой к бутылке