Не менее странные вещи происходили и в личной, любовной жизни Марины. Режиссер Зверев вдруг изменился. Он стал и добрее, и мягче. И это Марину пугало. Интуиция подсказывала, что дело не в ней и в их отношениях, а в чем-то другом, и теперь он скрывает не женщин случайных с их с яркими ртами, а может быть, даже болезнь. Кто знает? Не только Марина заметила, что у шумного и неуправляемого Зверева внезапно улучшился характер. Но он как-то странно, печально улучшился: глаза его стали несчастными. А не с чего было печалиться. Успех последнего фильма превзошел все ожидания. Зверев пошел, что называется, ва-банк: переплел злободневную чеченскую тему с темой трагической жизни первой русской эмиграции в Париже, но этого мало: обе эти мощные, но уже кое-кем и попользованные темы наложились на новаторски густо поданную историю из жизни юношества, так что в придачу к ним – на хемингуэевский лад – прозвучала и тема потерянного поколения.
А поскольку – и вряд ли кто скажет иное – основными чертами так называемого «элитарного сознания» являются все же банальность и серость, и эти же качества определяют сознание целых народов, хоть будь он богоносец, как русский народ, будь чинно-жестокий, как, скажем, немецкий, будь утонченный, но очень кровавый, – такой, как японский, – то очень понятно тогда, что фильм Зверева, где все было серым и очень банальным, и мелочным, и аккуратно продуманным (хотя и казалось мгновенно рожденным в его голове, будто там, под кудрями, вздымались громады серебряной пены, из коих, нагие, отчаянно-юные, одна за другою бежали находки большого художника, мысли и образы), понятно, почему именно этот фильм понравился в Каннах своей элитарностью. Если бы все это произошло месяц назад или два, бронзоволосый фавн, вероятно, так упивался бы, что все мостовые трещали бы в Каннах, но он хоть и был вроде очень польщен, но все же не так, как обычно. Глаза, – говорю вам, – глаза изменились! Как будто бы их изнутри погасили. С Мариной же был очень мил и заботлив. И страстен, но в меру и реже обычного. В понедельник вечером, например, у нее вдруг поднялась температура, разболелась голова, и она заснула прямо в его кровати, а он не стал будить ее, а осторожно предложил ей, сонной, выпить таблетку аспирина и сам, своими могучими руками, заварил ей крепкого чаю и поил бережно, по мелкой серебряной ложечке, пока не убедился, что температура спала, и только тогда, закутав как следует, отвез заболевшую к Ноне Георгиевне, а сам – уже ночью – вернулся домой.
Они по-прежнему встречались раз или два в неделю, и он, словно стремясь предупредить ее звонки, звонил сам, причем каждое утро, так что звонить вечером и не было надобности, а перед ее приходом заскакивал на рынок, и они готовили что-нибудь вкусное, в четыре руки вместе жарили-парили, и пахло не только в квартире, но и на лестничной клетке. Из-за этих кулинарных праздников сами свидания их стали короче, бледнее, на постель часто даже не оставалось времени, но Зверев, который, бывало, дрожал, встречая ее на пороге, и тут же волок в свою спальню, перестал обращать на это внимание, словно просто потолкаться рядом с Мариной у плиты и съесть с ней на ужин рагу из барашка – такая же радость, как все остальное.
Пару раз за это время он отлучался в какие-то командировки, а съемочная группа оставалась в Москве. Их отношения с Мариной ни для кого на студии не были секретом, но она так и не стала своей в этом дружном и честолюбивом коллективе, ее молчаливая замкнутость и врожденная стыдливость, которые в свое время так привлекли всеядного режиссера, образовали вокруг Марины какую-то словно зеленую изгородь, как это бывает в саду, там, где роза особенно редкой и хрупкой породы обносится плотной посадкой кустарника. Дружный и честолюбивый коллектив знал или догадывался о чем-то, о чем не догадывалась она, но все, затаившись, молчали и даже с несвойственной им деликатностью, встречаясь с ее вопросительным взглядом, быстрей отводили глаза. Она и сама проклинала себя за этот нелепый неженский характер и, зажимая рот руками, чтобы не слышала тетка, рыдала ночами в подушку, но мама, которая очень давно умерла, садилась с ней рядом, ее обнимала, и плакали обе. Бывает и так. Все бывает.
Глава восьмаяРежиссер Зверев
Между тем именно сейчас Зверев и переживал свой подлинный звездный час. От этого, может быть, так изменились глаза его и поведение в целом. Острота именно этого звездного часа состояла в том, что там, где обрывалось все, что было связано с событиями, приведшими режиссера Зверева к новым ощущениям, он чувствовал словно бы как бахрому морского прибоя, и это она – вся из пузырьков, из каких-то лохмотьев – чертила границу между новой жизнью и всем остальным. Догадаться, что режиссер Зверев встретил очередную женщину, было так же нетрудно, как, выйдя на улицу и убедившись, что все расцвело, сообщить окружающим, что вот: наступила весна.
Немолодому уже фавну, с головы до ног заросшему золотой шерстью, приходилось сталкиваться с разными вещами на свете, начиная от излечимых венерических болезней и кончая временной немилостью начальства. Но с одним испытанием он не сталкивался никогда: не было на земле женщины, которая не уступила бы его желанию. И быть не могло такой женщины – фавны свое дело знают. Да, и от него уходили. Но после. И он отпускал. Был широк, ненавязчив. Черпал этих женщин, как воду из речки. Вот раз зачерпнул – оказалась брюнетка. Другой зачерпнул – оказалась блондинка. А кто это там под корягой-то прячется? Скажите какая! Наверно, шатенка. Не знал он им счета, не помнил имен.
А тут оказалось: лесная сторожка, и в ней живет баба, жена лесника. И он, режиссер, зашел к бабе напиться. А вышел ни с чем.
Но лучше подробно. Снимали под Вильнюсом. Известно, что дивной своей красотой, своими озерами, реками, чашами бездонной воды в самом сердце лесов, своими долинами, дюнами, даже внезапными скалами эта земля обязана лишь леднику. Был ледник, который прошел по ней, снес, разломал все сущее и отступил, не вернулся. Вполне человеческий тип поведения. Она же, земля, потужив и помучившись, вдруг вся зацвела, вся от слез заблистала. Ледник ей оставил так много воды! Она ее выпила и излечилась. Но мало того: обнаружилось что-то, чего раньше не было. Суровая твердость людей и природы. И даже деревья, которые жадно и так ненасытно шумят, задыхаясь, роняя листву, – даже эти деревья и то уверяют сквозь хрип и удушье, что в них есть живучесть, которой не знают другие, рожденные в ласке и неге.
Снимали в лесном заповеднике. Сказка! И Зверев рычал от восторга, урчал. Такая природа спасет любой фильм. Она – красота. Красота спасет мир. Совсем не дурак был больной Достоевский, хотя сладострастник. Но Бог нам судья: пусть мы сладострастники с Федор Михалычем, но не идиоты, нет, не идиоты! Вот рукопись про идиота – пожалуйста. Позвольте аванс. Фавн смеялся спросонья: приходит же в голову черт знает что! Закончился пятый день съемок. Все было прекрасно, но не было женщины, а фавну хотелось любви.
Чувствуя, как все тело его горит под рубашкой, он, в огромных резиновых сапогах, с поблескивающей в бороде паутиной, сбивая сучковатой палкой головки невинных ромашек, отправился в лес. Пройдя километра четыре, не больше, увидел добротный бревенчатый дом без забора. За домом был пышный, большой огород, капуста лежала на грядках, как головы. Лесничий, наверно, живет. Больше некому.
Звереву вдруг отчаянно захотелось пить. Он поднялся по ступенькам и толкнул дверь. Она, заворчав, поддалась. Он оказался в просторных сенях, где на газетах, разостланных по всему полу, сушились цветы и коренья, поэтому запах стоял, как в лесу. Окошка здесь не было, и в полумраке неясно белели все те же ромашки, которых он столько убил по дороге. Сбоку была еще одна дверь, и Зверев постоял секунду, раздумывая, можно ли постучаться, но дверь отворилась, и выросла женщина.
Ведь он думал как? Все на свете – сценарий. Идешь вот по улице и ненароком вдруг плюнешь на маленький радужный листик. Ты думаешь, это ты просто так плюнул? Отнюдь! Это тоже сценарий. Снимаем! Лежал себе листик, и шел человек. Он плюнул, попал ненароком на листик. Судьба их свела. Ненароком, невольно, но ведь не поспоришь. Остался сей листик немного жемчужным от горькой слюны, в то время как беглый зрачок человека, ушедшего дальше, унес его образ внутри своей памяти. Конечно, пример, может, и не из лучших, не самый изысканный, в общем, пример, но все же, но все же…
Пока Зверев шел по литовскому лесу, топча его травы, сбивая цветы, он так понимал и свою, и чужую – и прошлую, и настоящую – жизнь: сценарий. Один, другой, третий. Снимаем! Артисты готовы?
И вдруг что-то щелкнуло. Остановилось.
Выросшая на пороге женщина была высокого роста и крепкого стройного сложения. Тело ее четко обрисовывала длинная, но тонкая холщовая рубашка с сильно открытым воротом, в котором вспыхнувшие глаза фавна тотчас же увидели, где начинается высокая сильная грудь. Она не носила ненужный бюстгальтер, и грудь глубоко и свободно дышала под серою тканью. Соски проступали сквозь ткань и темнели. Он остолбенел.
– Извините меня, – сказал он смущенно. – Снимаем кино в заповеднике вашем, и вот заблудился. Гулял…
– Да тут не заблудишься, – с жестким акцентом сказала она. – Дорога тут рядом.
Большие янтарные бусы желтели на матовой шее.
– Красивые бусы, – сказал он игриво и сделал какой-то двусмысленный жест, как будто желая потрогать.
Она отступила на шаг. Глаза ее вдруг потемнели, и злоба наполнила их, как вода возьмет да наполнит глубокие впадины.
– Дорога налево. – Она отвернулась, словно брезгуя Зверевым. – Отсюда два шага, вы не потеряетесь.
– Нельзя ли попить? – Он стал прост и серьезен. – Брожу здесь, брожу… Словно заколдовали… Такой красоты я нигде не встречал.
Она усмехнулась.
– Нам тоже здесь нравится.
– Кому это нам?
– Нам с мужем. Живем здесь одиннадцать лет, и не скучно. Про город и не вспоминаем.