А дальше случилось то, что на языке врачей называется ремиссией. Ни один из них, разумеется, так и не догадался, что послужило причиной к внезапному перелому в состоянии пациентки. Болезненный восторг ожидания родов, который был вызван навязчивым бредом, год назад охватившим заболевшую женщину, уступил место тихой и глубокой печали, отчего бледное и удлиненное лицо ее стало немного похожим на средневековые лица итальянских святых. Она уже не говорила о том, что лечение, которое было направлено исключительно чтобы помочь ей выкарабкаться из тяжелейшего недуга, убивает внутри ее этих никогда и не существовавших зародышей, не спорила со специалистами, не требовала, чтобы ей сообщили дату, когда она сможет уйти домой, – она стала тихой, почти что бесшумной. И речь ее стала другой, и взгляд, и походка. Муж пациентки, человек интеллигентный и издерганный, с лицом, до сих пор привлекающим женщин, с широкой, весьма моложавой походкой, заметил ее перемены и спросил у ведущего врача, какое именно лекарство так благотворно подействовало на неустойчивую психику жены. Врач удивленно развел руками и, будучи весьма неглупым, поделился своими огорчениями относительно того, что в медицине вообще, а в психиатрии особенно, слишком много загадок.
– В старину бы сказали, что бес трепал, трепал, да отпустил, – мрачнея, сказал наблюдательный врач. – И были бы правы. Поскольку и те, кто лечил пиявками, и мы знаем, в общем, почти то же самое.
И вдруг улыбнулся покорной улыбкой.
Никому не пришло в голову поговорить с самой Лизой, которая, если бы ее спросили о причине внезапного улучшения, не стала бы скрытничать и отпираться. Хотя объяснить простыми человеческими словами, что, собственно, произошло с ней в ночь незадолго до Рождества, было очень непросто. Она отлично помнила, как стояла у окна и не могла оторвать глаз от блистающего звездами неба. Помнила она и ту секунду, когда небо вдруг целиком обратилось именно к ней и как-то особенно отзывчиво просияло. Тут не могло быть ошибки, потому что между Лизой, спрятанной за больничной решеткой, одетой в нелепый халат на завязках, обутой в нелепые дряхлые тапки, больной, исхудавшей, и этими звездами исчезли преграды. А раньше казалось: куда ей до неба! И всем, кто здесь рядом бредет по земле, и падает очень усталым лицом на мокрую изморозь, всем, кто не знает, проснется ли утром, не бросил ли муж, жива ли жена, не убили ли сына, – всем тем, кто родился в один с нею день, и тем, кто родился на двадцать лет позже, – короче, всем этим родным существам, какие не знают родства и не помнят, – куда им до неба! Зачем они небу? Пришли из земли и вернутся в нее.
Правы те, которые сомневаются, что мучающая даже и беспечных людей, если они хоть раз задумаются об этом, тайна нашего здесь пребывания всегда открывается только успешным и только здоровым, практичным умам. Они как-то так расправляются с этим, что тайна сама растворяется – нету! Была вот вода, и в воде этой жили какие-то мелкие очень моллюски. Потом с эволюцией и в результате ужасного взрыва вдруг все поменялось. И стало полно динозавров. Досадно, что больше ни одного не осталось. И мамонтов ни одного. Все померзли. Чего вдруг померзли несчастные звери? А холодно было, одни ледники.
Увы! Открывается тайна не этим любителям быстрых и точных ответов, а людям, подобным больной бедной Лизе, которые, стоя за мерзлой решеткой, глядят в бесконечное небо и плачут.
Лиза почувствовала, что если ее и жалеют, то это не здесь, где испуганный Саша приносит ей сморщенных яблок в пакете, а там, где блистает, струится, откуда с любовью глядят на нее с высоты. Одиночество, которое она испытала и в детстве, и в молодости, и особенно потом, когда вышла замуж и убедилась, что Саше нужна не она, а другие, само и закончилось тою же ночью.
В палате, удушливо пахнущей, спали, разметавшись во сне, такие же, как Лиза, или подобные ей женщины, до конца или еще не до конца потерявшие рассудок, а в городе, снежном, притихнувшем городе, уставшие, спали другие, здоровые, и Лиза была им совсем безразлична. А Саше, который придет с золотистым пакетиком яблок и, может быть, гроздью сухого уже винограда, она была тоже почти безразлична. И так он измучился, хватит с него. Но ей уже не было страшно. Ведь дело не в Саше и даже не в детях, которых – увы! – нет и быть не могло. И Саша, и дети, а даже и внуки, и даже родители, бабки и деды, короче, все те, кто и были, и есть, и те, кого не было, все они – часть самой только Лизы, и всем суждено вернуться в ту землю, откуда их взяли.
Такой взгляд на вещи, пришедший внезапно, казалось бы, должен был сердце разрушить, но так получилось, что Лизино сердце, а лучше и проще сказать, что душа так вспыхнула небу в ответ, что больная заплакала и засмеялась сквозь слезы.
Блаженны все нищие духом! Больные! Блаженны калеки! Блаженны младенцы! Блаженны все те, кого гонят, сжигают в огромных печах, ставят к стенке, пытают! Блаженно сияние неба над нами, и дождь, насыщающий нас своей влагой, и снег, усмиряющий нашу гордыню! Поскольку мы – часть не земли, не песка, а этого неба и звезд его ясных.
Когда медицинский персонал убедился в том, что пациентка пошла на поправку, и ей сообщили, что не позже чем через месяц произойдет ее счастливое освобождение из больницы, Лиза немного испугалась. Здесь, где за решетками и дверями, подобно теням, бродили в халатах и тапках подруги ее по болезни рассудка, она была только одною из многих, которым при всех униженьях, уколах, лекарствах и окриках нянек, частенько нетрезвых, давали спокойно дышать, не тревожась, что нужно им быть не такими вот, в тапках, а теми, которые ездят в машинах и вечно готовы продать и предать. Она видела растерянность своего мужа Саши и понимала, что он стоит перед выбором: опять лгать, как раньше, и жить с этой Зоей или же порвать с Зоей и целиком посвятить себя настрадавшейся жене. И ей было жалко его. Совсем странным и совсем уже неожиданным было и то, что она вдруг поняла, насколько ей безразлично, обманывают ее или нет. Та боль, от которой она едва не погибла, вдруг стала как будто занозой, саднила, но с ней можно было жить дальше. Такая судьба, значит. Крест всех троих.
Дома, куда она вернулась в самом конце лета, стало неуютно. Саша все запустил, разумеется, везде была пыль, беспорядок. Но это все мелочи. Можно прибрать. Ее мучило другое: невозможность кому бы то ни было объяснить, что произошло с нею незадолго до Рождества и насколько важным оказалось то, что произошло с нею. Если бы она решилась поделиться с Сашей, он – по своему пугливому и осторожному характеру – немедленно побежал бы советоваться к врачу, а врач, уж конечно, нашел бы симптомы какой-нибудь новой душевной болезни. Подруги в сознании Лизы связались теперь с Ибрагимом и крошкой-танцором. А хуже периода не было в жизни. Всякий раз, когда Лиза мысленно притрагивалась к подробностям своего рабства и перед глазами ее появлялись золотые и бархатные подушки, красный педикюр на худощавых ногах, ленивые, полузакрытые глаза Ибрагима и слышался голос его, сладкий, липкий, – когда этот ужас опять, словно рвота, вдруг переполнял ее горло, она сжималась и даже махала руками, стараясь прогнать наважденье подальше.
Она уже знала, с кем ей поделиться. На первый взгляд это казалось абсурдом. За все эти годы борьбы, подозрений и, главное, муки стыда – смертной муки – они ведь ни разу не поговорили.
Глава десятаяНона Георгиевна
Агата продолжала беседовать с Ноной Георгиевной так, как будто никакой болезни не было и в помине. При этом сама Агата была на сто процентов уверена в том, что Нона Георгиевна ничего не слышит и ничего не понимает. Трудно сказать, почему она была так уверена, но важно, что эта уверенность открыла простор для любых откровений. Прежде, когда Нона Георгиевна была здорова, Агата контролировала себя и высказывала не более половины того, что переполняло ее, а теперь, разворачивая маленькую, горячую и сухую куклу с неподвижными глазами и еще густыми, темным золотом отливающими волосами, протирая ее специальной жидкостью, жесткой расческой раздирая ее густые волосы, открывая ей рот и заталкивая в него ложку с жидкой пищей, она говорила без умолку.
– А я тебе, Нона, всегда объясняла, что дочь должна понимать, кто она. А так эта дочь все равно что соседка! Она же не знает, что ты ее мать! А это последнее дело. Конечно, когда мерзавец и подлец Аполлон сделал тебе ребеночка на сорок пятом году жизни, ты перепугалась. Но я говорила тебе: «Нона, слушай! Мы вырастим этого ребеночка, кем бы он ни оказался! Окажется девочкой, вырастим девочку, окажется мальчиком, вырастим мальчика! Ведь как ни крути, человек, к тому же армянских кровей! Аполлон – мерзавец и подлец, но он был хорошего рода, и мама его была очень доброй женщиной, и я помню их семью как свои пять пальцев! А ты стала как сумасшедшая, Нона! Тебе было стыдно коллег! Что они подумают! Что они могли подумать, Нона? Только то, что ты спала с мужчиной и от этого получился ребенок! Что нового они могли подумать? Это старо как мир! А то, что ты ученая женщина, не имело никакого отношения к тому, что у тебя в животе завелся ребенок! И то, что тебе сорок пять, не имело. Ведь доктор сказал тебе: «Нона Георгиевна! Плод очень большой и хороший. Смотрите: вот это головка. Лежит хорошо. Мы вынем его вам за десять минут. Носите спокойно». А ты? Что ты сделала, Нона?»
Нона Георгиевна открывала рот и старалась заглянуть Агате в глаза, но зрачки ее тут же уплывали под веки с такой сильной дрожью, что даже Агата терялась.
– Лежи, лежи тихо! Ты все равно ничего не слышишь, Нона! Ты заболела, но я не брошу тебя, и ты никогда не будешь ни в чем нуждаться! Сейчас ты поспи, а я выжму тебе апельсины, потому что ты ничего толком не поела сегодня, Нона, а сок восстанавливает силы.
Агата была так поглощена здоровьем Ноны Георгиевны, что почти не обращала внимания на то, что происходит с Мариной. Тем более ее совершенно не беспокоило то, что к двадцатилетней Марине почти каждый день приходит в гости черноглазый старшеклассник, сидит рядом с ней на диване, смешит ее всякими байками и глаз своих черных с Марины не сводит. Но Алеша, которого, в отличие от Агаты, интересовало только то, что связано с Мариной, видел, что она ходит сама не своя и поделиться ей не с кем, потому что в этом доме, где величаво командует домработница, а тетка лежит, как в музейной гробнице лежат только мумии, – в этом солидном, всегда чисто прибранном доме делиться не принято. Трудно? Всем трудно. Терпите.