Райское яблоко — страница 20 из 33

Как же ты кричала тогда! Этот крик до сих пор стоит в моих ушах. Все перевернулось во мне, и я опять ощутила ту же самую ревность и почти злобу, которую заглушала в себе все эти годы. Я поняла, что ты не только не полюбишь меня так, как любила мою сестру, но даже и сказать тебе, что не Нателла, а я родила тебя на свет, будет почти кощунством. Ты не простишь мне. Но не того не простишь, что я отдала тебя своей сестре, а того, что я посмела открыть тебе эту оскорбительную и при этом совершенно не нужную тебе, ничего не меняющую для вас с Нателлой тайну.

Через два месяца после ее смерти случилось землетрясение. Я тогда подумала, что, может быть, Бог так наказывает людей за грехи. Я почувствовала и себя виноватой в том, что это случилось. И мой грех был в той неподъемной общей связке. И еще я ощутила, что это всегда так бывает: грешат одни, а кара обрушивается на других. Но если те, которые согрешили, поймут, что они уже сейчас, на этом свете, навлекли страдания на других людей, то как же им жить дальше? Или люди совсем слепы, и каждому нужно сперва умереть, чтобы душа потом проходила свои испытания и умывалась слезами?

Ты, наверное, ждешь, что я закончу это письмо словами «прости меня»? И ты права, девочка. Прости меня. Главное, что ничего нельзя исправить. Ты выросла хорошей и умной, но ты не в меня. Ты в мою сестру Нателлу, и я боюсь, что с таким характером, как у нее, тебя ждут большие и горькие испытания. Сердце мое болит за тебя. Если бы ты росла со мной, я бы постаралась закалить тебя против жизни, ты бы не была такой ранимой. Вчера ты разбила какую-то несчастную тарелку и посмотрела на меня с ужасом, словно совершила преступление. У меня все перевернулось в душе, но я, разумеется, не подала виду и только покачала головой. Я знаю, что память моей сестры – для тебя святое, и я не должна вторгаться в те представления о жизни и те ценности, которые она воспитала в тебе. Что же делать? В одну реку нельзя войти дважды – сказал Гераклит. Бог знает, что он имел в виду. В одну реку можно войти хоть сто раз, но вода в этой реке – все время другая. Я надеюсь на одно: ты, может быть, изменишься с годами, и черты моего характера все-таки дадут о себе знать. Ты окажешься более выносливой и менее чувствительной. Дай-то Бог.

В последнее время меня мучают тяжелые предчувствия. Вчера я увидела сон, будто я лежу в ванне, полной мыльной воды, и Агата моет мне голову. Я не верю предчувствиям, но все-таки решила написать тебе сейчас, не откладывая.

Глава одиннадцатаяПрощение

У Саши, любовника Алешиной бабушки Зои и мужа страдалицы Лизы, вернувшейся только домой из больницы, настала совсем уже странная жизнь. Жена, которая благополучно выздоровела и могла бы, по наивным Сашиным представлениям, начать все заново, не только оказалась совершенно безразличной к любым человеческим удовольствиям, как то посещение, скажем, кинотеатра или студии Фоменко, но даже не ела той вкусной еды, которую изготовляла прилежно, но только для Саши. Сама, хоть садилась с ним вместе обедать, ограничивалась перловой или гречневой кашей. Однако пила молока очень много, как самый невинный младенец. Саша напряженно и испуганно всматривался в свою эту, можно сказать, Эвридику, чудом вернувшуюся практически с того света, и страх его рос с каждым днем.

Ответьте теперь, отчего это люди так сильно все время боятся? А сами не знают. Боятся, и все тут. Спроси вот любого – хоть Васю, хоть Петю, хоть даже Семена Аркадьича: «Чего же ты, милый, все время боишься?» И что он ответит? А вот что: «Боюсь я всего». А ты, мой голубчик, не бойся. Ведь ты не идешь на грозу? Не идешь. И правильно делаешь. Вот и не бойся.

Прежде, до оставившей по себе очень неприятное воспоминание болезни, Лиза никогда не готовила Саше завтрак. Возилась у зеркала с собственным обликом, что было намного важнее обоим. Поэтому он и хватал что попало, – даже, например, какую-нибудь вредную для здоровья и высококалорийную булочку с изюмом, – запивал ее холодной вчерашней заваркой и живо бежал на работу. Теперь Лиза ждала его по утрам за кухонным столом, где стояла чашка с блюдцем, а не какая-нибудь кружка с темными желтыми разводами внутри и рядом лежал тонкий сыр, и ломтик свежайшей колбаски, и тостик, и плошечка с медом, и пахло сейчас только что сваренным кофе. Жена, неподвижная, как изваяние, над пестрым таким натюрмортом, могла бы любую, и даже холодную, душу всю перевернуть, возродить и наполнить вполне неподдельной любовью и жалостью. Ну как подменили подругу всей жизни! Прежде она попадалась ему на глаза исключительно нарядной и красиво накрашенной, всегда привлекала к себе нежным запахом, и это сбивало его только с толку. И вот почему. Будучи человеком образованным, Саша вспоминал провокационные строки из пятнадцатого века повести о Петре и Февронье, где умная Февронья говорит возбужденному какому-то древнерусскому мужику, что женщина – вроде воды: черпнешь, значит, справа от лодки – вода. И слева от лодки – вода. Все одно. Зачем суетиться, менять их, метаться, искать что-то новое под подолами? И Саша, весьма неконфликтный, сникал – у них с пылкой Зоей, конечно, любовь, но тут, то есть дома… Жена как-никак. И юбка с разрезом почти до бедра. Ах, женщины, женщины! Мука людей.

Теперь на Лизином удлиненном лице не было никакой краски. Она была бледной, с большими глазами и ртом, на котором от прежних фальшивых, нисколько не нужных улыбок темнели морщинки. До сегодняшнего дня Саше и в голову не приходило, что у Лизы так много седых волос. Сейчас оказалось, что много. Но это не все. Ведь сейчас оказалось, что и от их дружбы, поскольку она любимого мужа и не проверяла, не дергала, не обижалась, не мучила, а жили, как два белых голубя, просто сестрица Аленушка с братцем Иванушкой, – так вот: оказалось, что и от их дружбы, взаимной и вежливой, и от улыбки, спокойной и ясной, без всякой помады, от глаз ее чистых, глубоких, монашьих такою повеяло лютой тоской, такою угрозой и холодом смерти, что Саша совсем потерялся.

А Зоя молчала. Ну, что бы шепнуть: «Давай посидим хоть вон в сквере, на лавочке»? Один телефонный звонок, пустяки. И он бы, глядишь, согласился. Что сквер-то? Невинное дело, давай посидим. Она же ждала-выжидала. О старость! Не это ли шутки твои да оскалы? Но тут же он весь загорался. Где старость? Какая вам старость? Мужик – ого-го! И кровь в нем играет, и плечи широкие. Теперь, в наши дни, шестьдесят, даже с гаком, нисколько не старость, а самый расцвет. Вот ехал в субботу в троллейбусе утром, и девушка рядом стояла. Как роза! Глаза голубые, ресницы пучками, а ногти такие, что и непонятно, какая перчатка налезет? И он встрепенулся, очки быстро снял и ей уступил у окошечка место. Приятно так поговорили дорогой. Дала телефон. Архитектор, живет рядом с цирком. Есть мама и папа, но оба в отъезде. Всю ночь просыпался – звонить или нет? Хорошая девочка, имя чудное. Да, имя какое-то странное – Эльва. А может, поскольку живут рядом с цирком? Там, в цирке, сплошные ведь Эльвы да Мальвы.

А утром опять вышел завтракать в кухню. Сидит его Лиза. Чужой не узнал бы. Седая, в каком-то цветастом халатике. А ноги худые-худые, все в венах. Подумал – спустил в унитаз телефончик. Прощай, моя Эльва, другого найдешь.

Главное, он ведь не знал того, что у Лизы сейчас на уме. Лежит она рядом с ним ночью в кровати. Укрыты одним одеялом. Конечно, касаешься хоть ненароком. Бывает, погладит слегка по щеке. Бывает, и он ее нежно притиснет. Но больше – увы – ничего. Спать, спать! Спать крепко, скорее забыться от грусти! Скорее в загадочный мир сновидений! В какие-нибудь вечно юные кущи!

С Лизиного освобождения прошло три месяца. В конце концов слабохарактерный Саша не выдержал, поехал за советом к бывшему однокласснику, а ныне священнику в славном Безродье отцу Непифодию. У отца Непифодия была, правда, кроме хорошей, добротной и с банькой-пристройкой избы на селе, квартира в Москве, в самом центре столицы, и там Непифодий, бывало, спасался от слишком уж сильной народной любви. В эту квартиру, вернее сказать, небольшой особнячок в одном из переулков неподалеку от Патриарших, удрученный и растерянный Саша направился утром, еще до работы, поскольку отец Непифодий взял себе за правило ложиться с заходом солнца и подниматься с благословенным восходом его. Однако не дойдя шагов двадцати до Большого Козихинского, Саша был остановлен толпой пожилых, гораздо старше, чем он сам, людей, которые с мрачными и насупленными лицами, взявшись под руки, шли ему навстречу.

– На митинг? – крикнул ему крепкий и величавый старик, напоминающий русского витязя своей узкоконечной и высокой вязаной шапкой. – Становись в ряд!

– Какой еще митинг? – спросил растерявшийся Саша.

– А то ты не знаешь! – с торжественной злобой ответил старик. – Сносить собрались Долгорукого!

– Кого?

– Долгорукого, князя!

– Зачем?

– А известно зачем! Теперь все по-новому, американскому! Гостиницу строить решили! На князевом месте! На русской кровинушке! Давай, говорю, становись!

– Да я по другому здесь делу…

Мрачные протестанты остановились прямо перед Сашей и задымили ему в лицо папиросами.

– Вот так у нас все, – жадно взвизгнула женщина с седыми косицами на голове. – Одни внуков нянчат, плевать им на Родину, другие гуляют до самой могилы, по бабам гуляют, и хоть бы им хны! А Родина… Эх! – И она грустно плюнула, попавши себе на белесый сапог.

Поскольку идущие на митинг стояли и не двигались, то Саше пришлось сделать нерешительный шаг влево, чтобы обойти их со стороны проезжей части.

– Да стой! – закричал витязь в шапке. – Ведь ты не чечен! Ведь по роже видать, что русский, и дед твой был русским, и прадед! Идем с нами к мэру! Тут судьбы решаются!

Саша покачал головой и, не отвечая, почти побежал в сторону Большого Козихинского. Толпа защитников покойного князя Долгорукого, не обращая на него больше никакого внимания, мерным и крепким шагом продолжила свой путь.