Райское яблоко — страница 23 из 33

Марина заплакала.

– Пошел вон отсюда! Сначала убил, а теперь «неживая»!

На ней был один черный лифчик, и Зверев пытался его расстегнуть.

– Каких тут крючков понаделали, ужас! Все пальцы сломаешь!

Не переставая плакать, Марина села на кровать.

– Ух, любишь же ты порыдать, моя радость! Так я импотентом с тобой скоро стану! Ревешь и ревешь. Зову тебя замуж – ревешь! Хочу с тобой спать – ты обратно ревешь! Река, что ли, там у тебя, в животе?

Накрыл ее мощным своим, рыжим телом.

– Ну, вот. Ну, начнем. Только ты не брыкайся! А то я ведь пьяный, еще упаду. И тетку разбудим. Она не глухая?

Она попыталась столкнуть его. Зверев обеими руками уперся в спинку кровати. Кровать затряслась.

– Всю мебель у тетки порушим, ей-Богу!

– Пусти меня-я-я! Я не могу! Не хочу!

Когда же он замер на ней, и мокрое от слез лицо ее так и осталось вдавленным в его плечо, а руки его больно оттягивали назад и прижимали к подушке ее волосы, Марина даже и не пыталась освободиться. Агата однажды сказала: «Любовь? Что любовь? Одно помрачение сердца, и все».

Марина лежала под ним, грубым, пьяным, заснувшим уже и забывшим о ней, и сердце ее, помраченное сердце, служило как будто какой-то затычкой всему ее телу: не будь его, сердца, вся кровь ее вытекла бы на кровать.

Глава тринадцатаяКровь

…Зверев снова увидел Неждану в сентябре. Она не пригласила даже зайти в дом и сказала, что рано утром уезжает к матери в Вильнюс. Он сразу почувствовал: врет. И ушел.

Опять прилетел через два с лишним месяца.

Снега не было, и лес стоял тихим, как будто оглохшим. Пока добирался до дома лесничего, – пешком, не плутая, – знал эту дорогу, как будто здесь сам и родился, и вырос, – уверил себя, что Неждана хотела увидеть его. Хотела еще в сентябре. Она к нему тянется так же, как он. Не может все это быть односторонним. И чем больше он думал, тем вернее казалось ему это предположение. Он напрочь забыл о том, что человеческие представления о действительности так же мало совпадают с самой действительностью, как рентгеновский снимок груди с самой женской грудью, где четки костей и размытые пятна должны заменить нежно-белую плоть и темный упругий сосок. Он вспоминал яркую краску, выступившую на ее скулах, когда она объясняла ему прошлый раз, что утром должна ехать к матери в Вильнюс, и теперь ему казалось, что эта краска и выражение ее прозрачных глаз говорили совсем не то, что говорили губы, а, напротив, показывали, что она рада видеть его и не ожидала, что он снова приедет, и, растерявшись, придумала первое, что пришло в голову, только потому, что обрадовалась и испугалась своей радости. Не нужно было делать вид, что он поверил ей. Нужно было прийти на следующее утро. Она бы впустила его.

Странно, что он все время забывал о ее муже, как будто никакого мужа и не существовало. Был лес. Была эта женщина. К ней он и шел.

Когда режиссер Зверев, неглупый, циничный, но относящий свой цинизм исключительно к избытку жизненного опыта, спрашивал себя, зачем ему эта лесная ундина, с которой они и двух слов не сказали, он только весь ежился и усмехался. В Москву привезти и жениться на ней? Но именно опыт цинизма тотчас же подсказывал Звереву, что этот шаг подобен тому, чтобы взять и жениться на первой попавшейся в чаще волчице.

К трем часам дня, когда он достиг усадьбы лесничего, почти стемнело. Но в доме светились все окна, и во дворе горели фонари. Странная картина открылась его глазам. На балке, находящейся на высоте не более двух метров от земли и перекинутой между двумя врытыми столбцами, висели вниз головами живые, подвязанные к этой балке за лапы дикие индейки, которые, как слышал Зверев, водились в литовских лесах. Лесничий в высоких резиновых сапогах и грубом вязаном свитере занимался тем, что вынимал из стоящих тут же клеток новых индеек, которых он, скорее всего, сам и наловил, крепко зажимал каждую птицу обеими руками, а жена его, тоже в резиновых сапогах, свитере и вязаной черной юбке, ловко связывала им крылья и вниз головами подвешивала на балке. Они были так заняты своею работой, что не сразу заметили гостя, и несколько минут Зверев, оторопев, смотрел на эту мрачную, шуршащую перьями птичью виселицу. Индейки старались вырваться, разевали рты, гоготали и делали невообразимые усилия, чтобы взмахнуть своими прочно связанными, огромными, темно-пестрыми крыльями. Их было не меньше пятнадцати. Может, и больше.

– Лабаз![12] – сказал Зверев хрипло.

Лесничий обернулся, а она, без сомнения, сразу же узнавшая его голос, помедлила, и руки ее, держащие уже связанную, сильно бьющуюся большую птицу, замерли.

– Лабаз, – угрюмо ответил лесничий. – Опять, что ли, съемки?

– Да, съемки. Места вот ищу.

– Ищите, ищите. А нам не мешайте. Забот и без вас полон рот.

Неждана что-то негромко пробормотала мужу по-литовски.

– Не хочет жена, чтобы я вам грубил. – Лесничий прищурил глаза. – А в чем же здесь грубость? Готовим на зиму индеек, видали? У нас супермаркетов нету. Давай начинать, что ли. Слышишь, жена?

Она поднялась на крыльцо и спустилась обратно с каким-то топориком.

– Крови не боитесь? – спросил лесничий.

Зверев не ответил. Неждана передала топорик мужу и оттянула голову первой из висящих индеек. Птица издала странный звук, как будто сказала какое-то слово, картавое, с ужасом и удивлением. Лесничий вздохнул и ударом топорика отсек ее голову.

Из обезглавленного тела хлынула кровь, а Неждана уже оттянула голову второй, потом третьей, четвертой. Крови было много, и Зверев понял, почему оба они были в резиновых сапогах. К холодному свежему воздуху примешался тяжелый кислый запах, и в будке за домом завыла собака.

– Закончим сейчас, можно чаю попить, – оборачивая к Звереву раскрасневшееся лицо, спокойно сказал ее муж. – Ведь вы же из города топали, так ведь? Устали, наверное?

Зверев махнул рукой и, не оборачиваясь, быстро пошел обратно. К пяти он добрался до городка и только в номере гостиницы начал постепенно приходить в себя. На память ему пришел недавний разговор в студии, в котором несколько человек обсуждали, имел ли право Тарковский заживо сжечь корову на съемках «Андрея Рублева».

И что он сказал тогда? Что он сказал?

– Тарковский, разумеется, был фанатиком своего дела. Для него не существовало никаких запретов, если речь шла об искусстве, – сказал тогда Зверев. – Я, может быть, сам и не стал бы жечь корову, но я не сужу. Он великий художник. Художнику много позволено разного.

И как на него закричала тогда безумная эта румынка! (Сам Зверев считал ее фильмы плохими, но с нею самой был всегда очень вежлив.)

– А кто им позволил? – кричала она. – Кого он спросил? Я думаю, дьявола! Больше-то некого! А дьявол, он и не такое позволит!

Отношение к Тарковскому на студии было особым, и метка «великого художника» столь прочно прилипла к нему, что даже такая простейшая вещь, как жалость к ни в чем не повинному существу, принявшему мученическую смерть, почему-то нужную для весьма посредственного фильма, – даже такая естественная вещь, как жалость к этому существу, и недоумение перед не знающей границ человеческой жестокостью и то по привычке не упоминались. Ну, нужно ему было сжечь, он и сжег. Одною буренкою меньше на свете. Тем более что давно уже не было в живых самого Тарковского, и многое списала его ранняя смерть и его тяжелая болезнь, приведшая к смерти, поэтому облачко грустной легенды витало над этой, как думали многие, страдальческой жизнью.

Зверев отлично помнил, как он отмахнулся тогда от румынки и спора о дьяволе не поддержал.

Сейчас, лежа одетым, в перепачканных грязью башмаках на кровати, он слышал хрупкий мелодичный звук, с которым падали на землю отрезанные птичьи головки, и чавканье грубых сапог двух людей – мужчины и женщины, себе запасающих на зиму пищу. Он чувствовал, как отвращение к ней и страх перед нею смешиваются с таким невыносимым физическим желанием ее тела, которого прежде не знал, о котором не подозревал. А может быть, дело не в этом. Ему до тошноты хотелось хоть на десять минут подчинить ее себе, доказать ей свою силу, измучить ее, истерзать, надругаться, а после уехать, забыть навсегда.

Под утро Зверев заснул, и ему показалось, что он лежит в постели рядом с Нежданой и обнимает ее. Но тут она шепчет, что нужно бежать – сейчас придет муж. Проклиная все на свете, Зверев с головой накрывается простынею, понимая, что лесничий тут же увидит, что в постели кто-то есть, но Неждана сильно надавливает своим локтем на левую сторону его груди, и он замирает. Лесничий входит в комнату, с грохотом снимает и бросает в угол свои мокрые, красные сапоги, смотрит на постель, но, не заметив на ней никого, кроме Нежданы, ложится прямо на простыню, и Зверев начинает задыхаться. Он понимает, что нужно терпеть и ждать, пока этот мрачный хозяин уйдет, а то и его сейчас, словно индейку, разрежут топориком. Но тело лесничего давит на горло, и Зверев почти что теряет сознание.

– Да здесь же он. Что ты, не видишь? – сказала Неждана.

– Не вижу. А где? – И лесничий затрясся от хриплого смеха.

Зверев перестал дышать и умер. Смерть сделала его невидимым, и, радуясь своей свободе, он вылез из-под простыни и оказался не в доме лесничего, а на съемках своей новой картины по повести Алексея Толстого «Детство Никиты». Он вспомнил, что съемки остановились на том эпизоде, где Никита с отцом идут в деревню смотреть, как будет в хлеву отеляться корова. По поводу этого эпизода было много споров, и Зверева предупреждали, что он скатывается к ненужному физиологизму и натуралистичности, но он, как всегда, настоял на своем. Сейчас, в его сне, большая, с густыми прямыми ресницами, корова лежала на грязной соломе и громко мычала от боли.

– Снимайте, снимайте скорее! Где звук? – сказал быстро Зверев и хлопнул в ладоши.

Но рядом с ним не было ни одного человека, и вообще не было никого – ни птицы, ни зверя – одна большеглазая эта корова, смотрящая с робкой надеждой, как будто она ждала помощи.