В цвет крови или красного вина
С размаху мне забрызгают рубаху…
Мы словно видим — сквозь пурпурные блики на платье Маделины — пятно крови на ночной рубахе Китса.
Но этот воздух не подвластен страху,
И пурпура сильней голубизна.
Тут аллюзия на сонет Китса, который начинается словами: «Blue! ‘tis the life of heaven…». («Голубизна! Ты лик живых небес…»).
А кончается сонет — в прозаическом пересказе: «Сколь сильна ты, голубизна, даже в незаметном цветке — своем земном отблеске. Но сколь ты мощна и грозна, когда сверкаешь в глазах, из которых глядит моя Судьба!»
Ракушка пятнадцатая. От Хэмпстеда до Рима(Мнемозина)
Милой соседкой была Фанни Брон, чья семья сняла в Хэмпстеде дом рядом с Китсом и Брауном, их сады были разделены лишь маленьким заборчиком. Поначалу она показалась ему не особенно умной, и притом «с причудами», но уже через две недели все перевернулось. Он полюбил — полюбил, как никогда прежде, со всей пылом молодости и ускользающей, убывающей жизни.
Биографы Китса называют 1819 год annus mirabilis — годом чудес. Он был вершинным в творчестве поэта; вскоре болезнь окончательно надломит его силы, и настанет немота. Начался год поэмой «Канун Святой Агнессы», продолжился весенними одами, которые критики именуют не иначе, как «великими» и «бессмертными». Первой была «Ода к Соловью» — конец апреля 1819 г.
По воспоминаниям Брауна, в тот день после завтрака Китс вынес из дома свой стул и долго сидел, задумавшись, под цветущей сливой, слушая соловья, устроившего гнездо в их саду.
Я дважды посещал это священное для всякого китсолюба место, с перерывом примерно в двадцать лет. В первый раз — это было в 1990 году — мы пришли вместе с Мариной и подарили музею русское издание стихотворений и поэм Джона Китса в серии «Литературные памятники», в котором были и наши переводы. И мы увидели под стеклом то самое обручальное колечко, которое поэт вернул невесте, когда понял, что он болен безнадежно. И вышли в сад, где они гуляли.
Во второй раз я был один, и музей в тот день был закрыт. Конечно, можно было заранее поинтересоваться, посмотреть, предусмотреть, учесть и заранее спланировать. Ничего этого я не догадался сделать, увы. Но небеса любят разгильдяев и наказывают их не строго. Да и был ли я наказан в тот день? Наоборот, награжден — чистотой и безлюдьем раннего утра, рассветной свежестью — и каким-то неслыханным безумием соловьев, гремевшим из каждого куста, из-за каждой ограды. А еще — строками, которые в тот день у меня сложились.
Придите туда пораньше, к дому-музею поэта,
Лучше всего весною или в начале лета.
И сразу — на повороте на улочку Китс-Гроув —
Вас оглушат соловьи, грянув из-за заборов.
Это тебе вместо бюста, вместо тяжелой бронзы —
Нечто покрепче меди и пирамид сохранней,
Эти летящие трели, эти гремучие гроздья
Радости и печали, жалоб и ликований.
Плотник для плотника рубит с милой душою и́збу,
Повар на свадьбу другу лучший пирог мастачит,
Так и певец по брату если справляет тризну,
То не жалеет сердца — как по себе, он плачет.
Троньте рукой калитку — и проходите мимо.
Во поле чистом пусто. Пусто во поле чистом.
Там, вдалеке, дороги сходятся темным клином.
Над соловьиным погостом время летит со свистом.
Конечно, Китс — образец романтического поэта, для которого Красота — единственная истина в мире. В «Оде Греческой Урне» это выражено с предельной лаконичностью: «Beauty is truth, truth beauty». Его «великие оды» 1819 года: «К Соловью», «Греческой Урне», «Праздности», «Меланхолии», «Психее» и «Осени» — поражают еще и тем, что эти вдохновенные гимны красоте и бессмертию звучат из уст поэта, который хорошо знал горести жизни и уже видел невдалеке ее неминуемый конец.
А ведь той весной ему не было и двадцати четырех лет! Мальчишка — вся жизнь впереди… Но его младший брат Том умер от чахотки лишь несколько месяцев назад у него на руках; от той же болезни раньше умерла мать, и Джон хорошо понимал, чем такая наследственность ему грозит.
В юности он учился в медицинской школе и получил диплом врача. Ему не раз приходилось участвовать в операциях, которые тогда делали практически без наркоза (которого еще не было), так что на человеческие страдания поэт насмотрелся. Нет, он не испугался. Но с отроческих лет его влекло к литературе, к стихам, и с каждым годом в нем крепло желание отдаться целиком одной поэзии. В письме Чарльзу Кларку он вспоминает, как, сидя на лекции по химии, следил за проникшим в аудиторию солнечным лучом с пляшущими в нем пылинками и видел в нем вьющийся рой чудесных видений, его уносило в Страну фей, в державу короля Оберона и прекрасной Титании.
Сохранился стишок, который Китс написал на конспекте лекций по химии (снова по химии!) своего соседа по парте Генри Стивенса осенью того же 1815 года:
Три вещи дайте мне: подружку,
Вина и табака понюшку.
Пусть будут до скончанья дней
Святою Троицей моей.
Тут ведь что интересно? Совпадение: и на меня химия (в школьные годы) наводила непреодолимую тоску и скуку. Как не усмотреть в этом родство душ, которое непременно должно существовать между поэтом и его переводчиком?
Кстати сказать, Олег Чухонцев, которому принадлежит ряд прекрасных переводов из Китса, тоже искал это общее — и находил! У Китса отец был конюхом, впоследствии возвысившимся до владельца конного двора, и у Чухонцева отец тоже был начальником конюшни районной милиции в Павловском Посаде. Оттого он и пишет с двойною гордостью в поэме «Свои»:
Потому что на конюшне:
распахать ли пустошь нужно,
привезти ль кому дрова —
всё к отцу. Могу гордиться,
что Пегас мой, как у Китса,
тоже с конного двора.
Если уж мы заговорили о русских поэтах, хочется вспомнить об Анне Андреевне Ахматовой, которая стала учить английский уже в зрелые годы, чтобы читать в подлиннике Шекспира и Байрона. Но и Джон Китс тоже сделался для нее близким поэтом — таким нужным и желанным, что она не расставалась с его томиком даже в эвакуации. Это отражено в дневнике Валентина Берестова (тогда еще подростка), который часто виделся с Ахматовой в Ташкенте. Она говорила, что в поэзии давно не было такого звука: в каждой строке голос как будто взлетает! Она читала вслух «Оду к Соловью» и сравнивала ее с пением знаменитой в то время певицы Халимы, которую называли «узбекским соловьем». Действительно, мелодия стиха у Китса такая певучая, а разгон стиха такой длинный, что, кажется, мы чувствуем, как поэт набирает воздух в паузах, слышим его прерывающийся и вновь набирающий силу голос.
Не вижу я, какие льнут цветы
К моим ногам и по лицу скользят,
Но среди волн душистой темноты
Угадываю каждый аромат —
Боярышника, яблони лесной,
Шуршащих папоротников, орляка,
Фиалок, отдохнувших от жары,
И медлящей пока
Инфанты майской, розы молодой,
Жужжащей кельи летней мошкары.
Вот здесь, впотьмах, о смерти я мечтал,
С ней, безмятежной, я хотел уснуть,
И звал, и нежные слова шептал,
Ночным ознобом наполняя грудь.
Ужели не блаженство — умереть,
Без муки ускользнуть из бытия,
Пока над миром льется голос твой…
Ты будешь так же петь
Свой реквием торжественный, а я —
Я стану глиною глухонемой.
И кстати, не этот ли взлетающий в каждой строке голос, не китсовское ли певческое начало более всего очаровало Ахматову в молодом Бродском? Позволило — так рано — предсказать ему великое будущее?
Письма к Фанни, которые Китс писал с 1 июля 1819 года до своего отплытия в Италию в сентябре 1820 года (где он вскоре умер) — запечатлели трагическую канву событий этого года: всепоглощающую любовь, надежды, страхи, тоску и отчаяние. Они так раскалены, что могут обжечь руки. Когда в 1884 году эти письма были выставлены на аукцион, Оскар Уайльд написал негодующий сонет.
Вот письма, что писал Эндимион, —
Слова любви и нежные упреки;
Взволнованные, выцветшие строки,
Глумясь, распродает аукцион.
Кристалл живого сердца раздроблен
Для торга без малейшей подоплеки.
Стук молотка, холодный и жестокий,
Звучит над ним, как погребальный звон.
Увы! не так ли было и вначале:
Придя средь ночи в фарисейский град,
Хитон делили несколько солдат,
Дрались и жребий яростно метали,
Не зная ни Того, Кто был распят,
Ни чуда Божья, ни Его печали.
Китс заранее содрогался, предчувствуя нечто в этом роде. В июне 1820 года он писал Фанни о ложных друзьях, которые стараются выведать его тайну: «Предметом досужих сплетен я не буду. Господи, какой позор, что нашу любовь разглядывают, как в микроскоп!»
В сентябре 1820 года по настоянию врачей Китс едет в Италию — вместе со своим другом художником Джоном Северном. Слишком поздно. Болезнь, которую в то время совершенно не умели лечить, не дала отсрочки. Страдания последних недель усугублены разлукой с Фанни и сознанием невыполненного поэтического предназначения. На его могиле в Риме — эпитафия, которую он сам для себя сочинил: «Здесь лежит тот, чье имя было написано на воде».