Но что это я все брожу вокруг да около, медля перейти к делу?
Итак, в том уже далеком году, когда я надумал отправиться в гости к Теннисону, никаких гаджетов с навигацией не было, так что на поиски усадьбы Олдворт мы отправились с каким-то сомнительным планом окрестностей, на котором никакой усадьбы не значилось. Впрочем, нас предупреждали, что даже если мы ее найдем, все равно получим «от ворот поворот»: нынешние владельцы приехали из Австралии, они люди серьёзные и нелюдимые. Так оно и оказалось.
Итак, мы отправились по лесной дороге, которая на плане значилась как аллея Теннисона. Километров через пять дошли до развилки, которую моя догадливая спутница идентифицировала как поворот к усадьбе. Нас поразила мощная ограда, из-за которой сквозь кусты и ветви деревьев был виден угол такого же мощного особняка. На воротах имелось несколько загадочных кнопок; я нажал на одну — ничего не произошло.
— Вроде бы, никого нет, — заметил я с облегчением.
— Да, тихо. Кенгуру, наверное, пообедали и спят, — сказала моя спутница, умевшая прозревать внутренним оком.
На этом гештальт был закрыт. И мы отправились искать Алтарь ветров. Вообще-то окрестности дома Теннисона носят название Черная Гора (Black Down). Почему черная, я не знаю, а почему гора, стало ясно через двадцать минут, когда мы подошли к краю возвышенности, круто обрывающейся вниз, в долину. Теннисон любил, гуляя по здешним лесам и холмам, выходить сюда, на гребень горы. Особенно ему нравилось одна площадка на склоне, откуда открывалась потрясающая панорама Сассекса — вплоть до угадывающегося вдали моря. Это место, которое Теннисон назвал Храмом Всех Ветров, отмечено теперь каменной скамьей и Алтарем ветров.
Здесь, на этом ветреном обрыве мне вспомнились строки поэта (из неопубликованного при жизни стихотворения):
Я в детстве приходил на этот склон,
Где колокольчики в траве цвели.
Здесь высился мой древний Илион
И греческие плыли корабли…
Это детское чувство огромности и загадочности мира навсегда осталось с Теннисоном. Ему нужна была даль, простор, где было бы привольно парить его воображению. В свои последние годы в Олдворте он закончил поэму «Королевские идиллии», основанную на легендах о короле Артуре и его рыцарях — великий памятник уходящему миру чести и благородства.
Но закат этого мира еще успел осветить лица многих отважных искателей, энтузиастов и первопроходцев, чьим девизом стали слова странника Улисса: «То fight, to seek, to find and not to yield».
Мы — это мы; пусть время и судьба
Нас подточили, но закал все тот же,
И тот же в сердце мужественный пыл —
Дерзать, искать, найти и не сдаваться!
…Остановимся здесь. Вдохнем и выдохнем. Опять, кажется, я увлекся и распелся, как десятиклассник, идущий на золотую медаль, в выпускном сочинении. Что с этим делать? Есть хорошее средство. В такой момент, когда тебя только начинает возносить, очень полезно, если кто-то сразу сдернет тебя за ногу вниз. Пусть это будет хотя бы мысль о моем поросенке: ведь прорезь у него на спинке не безразмерная, позолоченные «золотые медали» лучше в нее не совать.
Ракушка семнадцатая. В Лондоне(Анна Ахматова и Борис Анреп)
«Ахматовскую мозаику» в Лондонской Национальной галерее я впервые увидел в 1991 году. Пришел в музей специально ради нее, но оказалось, как назло, что в тот год мозаики Бориса Анрепа были на ремонте; стояло банальное веревочное ограждение, и служитель музея отказался пропустить меня дальше — даже «на минутку, на цыпочках». Однако я проявил настырность, пошел к начальнику смены, объяснил, что я из России, что мне надо для моего исследования, и он, голубчик, моментально разрешил.
Мозаики находятся на площадке главной лестницы — там, где она разворачивается на 180 градусов после первого пролета. Точнее, это четыре площадки, и все они украшены мозаиками Анрепа. Посередине — основная, да две боковые, куда ведут небольшие пролеты, да еще небольшое фойе за редким рядом колонн двумя или тремя ступеньками выше. Именно там находилось то, что я хотел увидеть. Все мозаики — аллегорические, причем в некоторых из них художник запечатлел облик известных людей своего времени, в том числе Уинстона Черчилля, Бертрана Рассела, Томаса Элиота, Вирджинии Вулф. «Ахматовская» мозаика называется «Compassion» — «Сострадание».
Первое впечатление — от необычности позы. Ахматова лежит, как шахтер в забое, в низком и вытянутом (длина в три раза больше высоты) пространстве мозаики. Потом уже приходит в голову, что это, может быть, не дол, а высь, и лежит она, как альпинист над краем обрыва; но первоначальное ощущение — туннеля, забоя — остается.
Ахматова изображена очень юной и хрупкой, в каком-то голубом гимнастическом трико с короткими рукавами и низким (как на картине Альтмана) вырезом. Сходство большое, несомненное: челка, профиль, глаза. Ахматова лежит, чуть приподнявшись на не совсем ловко подогнутой кисти, и всматривается вперед, как спелеолог в открывшуюся за проходом пещеру.
Перед ней — рушащиеся здания и груда обломков, подсвеченных красным огнем, а позади — черная яма, в которой копошатся какие-то изможденные полулюди-полускелеты …
Автору мозаики художнику Борису Анрепу посвящено едва ли не больше всего ахматовских стихотворений (больше тридцати), в том числе, самые счастливые и светлые стихи Ахматовой из сборника «Белая стая». Был 1915 год, он приезжал с фронта то в отпуск, то в командировку. Это были романтические встречи — катания на санях, разговоры, стихи.
Борис уехал из России в первые дни после Февральской революции. Он пришел к ней попрощаться, сняв погоны, потому что у мостов стояли баррикады, и офицерам появляться на улицах было небезопасно.
«Будет то же самое, что было во Франции во время Великой революции, будет, может быть, еще хуже», — сказал он.
Меньше чем через месяц после отъезда Анрепа, 24 марта 1917 года, Николай Гумилев вписывает в альбом Ахматовой стихотворение-акростих, начинающееся строкой: «Ангел лег у края небосклона…» Оно было впервые опубликовано посмертно, в сборнике 1922 года; в экземпляре книги, принадлежавшем Ахматовой, есть пометка «1911».
Ангел лег у края небосклона.
Наклоняясь, удивлялся безднам.
Новый мир был темным и беззвездным.
Ад молчал. Не слышалось ни стона.
Алой крови робкое биенье,
Хрупких рук испуг и содроганье,
Миру снов досталось в обладанье
Ангела святое отраженье.
Тесно в мире! Пусть живет, мечтая
О любви, о грусти и о тени,
В сумраке предвечном открывая
Азбуку своих же откровений.
Если мысленно «подкоротить» с двух сторон мозаику в Национальной галерее, убрав горящие обломки впереди и адскую яму сзади, получится прямая иллюстрация этого стихотворения!
Впрочем, не надо и подкорачивать. Ведь художник ничего не придумал сверх того, что было у Гумилева. Ужасы, которые он «добавил», уже там существовали в виде «ада» и «стонов»…
Хрупкая фигура в голубом, глядящая на гибнущий мир, сама по себе ангелоподобна, но, не довольствуясь этим, Анреп изобразил за ней парящего и почти приникшего к ней ангела с тускло золотящимися крылами. Этот благословляющий ангел-хранитель композиционно смотрится, как крылья у нее за спиной, нечто неотделимое от основной фигуры.
Положение Ахматовой между двумя ужасами, горящими зданиями впереди и ямой с жертвами позади, полно неразрешенного конфликта. В ее лице как будто нет явного со-страдания (страдания, искажающего черты лица), скорее удивление («Наклоняясь, удивлялся безднам»). Разве только черная точка безмерно печального взгляда да напряженность позы, эта физически ощутимая невозможность встать и распрямиться.
В этом, да и во всей сжатой по вертикали композиции мозаики отразилось восклицание заключительной строфы: «Тесно в мире!»
Мог ли Анреп услышать «Акростих» от самого Гумилева — например, в 1917-м, когда тот останавливался у друга в Лондоне? Или еще раньше от Ахматовой? Неизвестно. Во всяком случае, он наверняка прочел его в посмертном сборнике Гумилева. Думаю, что прочел с особым вниманием — ведь он сам был адресатом акростиха Ахматовой:
Бывало, я утра молчу
О том, что сон мне пел.
Румяной розе, и лучу,
И мне — один удел.
С покатых гор ползут снега,
А я белей, чем снег,
Но сладко снятся берега
Разливных мутных рек.
Еловой рощи свежий шум
Покойнее рассветных дум.
В этом треугольнике акростихи писались по направлению «главных силовых линий»: от Гумилева к Ахматовой, от Ахматовой к Анрепу. По свидетельству ближайшей подруги Ахматовой Валерии Срезневской (которое можно считать «авторизованным»), Гумилев «занимал в жизни ее сердца скромное место», а для него она была единственной большой любовью, прошедшей сквозь всю его жизнь и стихи.
В своей аллегории Сострадания Анреп запечатлел главное — то, что Ахматова сама произнесет лишь много лет спустя в четверостишии, поставленном как эпиграф к «Реквиему»:
Нет, и не под чуждым небосводом,
И не под защитой чуждых крыл, —
Я была тогда с моим народом,
Там, где мой народ, к несчастью, был.
Под тесным небосводом — но под защитой спасшего ее Ангела-хранителя… Так изобразил ее художник. Ахматова лежит рядом с отверстой ямой, полной тел и скелетов, напоминающих нам, прежде всего, о блокаде Ленинграда и о сталинских массовых репрессиях (а европейцам — вообще об ужасах двух мировых войн XX века).
Известно, что у Ахматовой было черно-белое изображение лондонской мозаики, присланное Борисом после начала «оттепели». Видела ли она живьем «свою» мозаику, когда приезжала в Англию за присужденной ей докторской мантией? Кажется, что нет.