Ракушка на шляпе, или Путешествие по святым местам Атлантиды — страница 41 из 46

Клэр сразу попал в «безвредные» и, несмотря на числящийся за ним «побег», получил разрешение свободно гулять и ходить в город когда вздумается. Там, под каменным портиком церкви Всех Святых он, бывало, проводил целые часы. Горожане любили его и нередко подносили стаканчик пива или пару унций табака. За это он мог расплатиться стихами, которые на ходу сочинял. По городу ходило множество его шутейных, питейных, галантных и сатирических экспромтов; все они со временем затерялись и пропали.

Доктор Причард полагал, что, несмотря на укрепившееся физическое здоровье, в умственном плане Клэр постепенно деградирует и его безусловно ждет полное слабоумие. Доктор Причард ошибался. Редкие посетители, видевшие Клэра в 1840-х и 1850-х годах, отмечают его здравые разговоры о литературе, удивительную память и живое воображение: он умел рассказать о казни Карла I, о Битве у пирамид или о смерти Нельсона так, как будто он сам был очевидцем этих событий.

При этом он мог в разговоре с тем же посетителем процитировать стихи Байрона или Шекспира (или любого другого поэта) как свои, а на недоуменный вопрос собеседника ответить: «Да-да, я именно он и есть; просто меня порой называют Шекспиром, порой Байроном, порой Клэром». Ваша воля принимать эти слова буквально; на мой взгляд они не более безумны, чем многое другое, что говорят поэты или (например) во что верят последователи Будды.

Казалось бы, привычка писать легкие стихи для милосердных самаритян, угощавших его в трактире, а также для самаритянок, с которыми он входил в какие-то загадочные отношения (женские лица всегда волновали его, и Мэри Джойс, его «небесная» любовь, была не помехой для мадригалов земным красоткам), казалось бы, эта профанация своего поэтического дара должна была привести к его вырождению и угасанию. И однако именно тогда, в сумасшедшем доме, ему удалось выйти на новый уровень письма и создать несколько удивительных по своей пронзительности стихотворений. Так иногда бывает у поэтов, потерявших друзей, потерявших читателей (вспомним хотя бы Петра Вяземского в старости), и, вне зависимости от обстоятельств, каждый раз — это пример верности музам и крепкой веры в поэтическое бессмертие.

Клэру было суждено провести в Нортгемптонской больнице целых двадцать три года. Я думаю, с годами ему становилось все страшнее и тяжелее, но он не позволял себе показывать это, чтобы окончательно не сойти с ума. Время от времени он писал детям и в ответ получал короткие ничего не значащие записки с приветами от родных и знакомых. Почти в каждом из его писем, ровных и спокойных, найдется одна неловко торчащая, ни к селу ни к городу вставленная фраза: «в гостях хорошо, а дома лучше».

Лишь иногда в письмах к Пэтти слышится безнадежное: возьми меня из этого ада, из этой земли Содомской.

— это английская Бастилия правительственная тюрьма где невинные люди томятся и мучатся пока не умрут — Английское жречество и английское рабство более свирепо чем рабство Египетское и Африканское когда сын страны в свои мужественные годы заперт и лживым обманом разлучен с лучшими мыслями своего детства — не смея обнаружить свою память о доме и любовь к близким — пребывая в мире как в темнице в отлучении от всех своих друзей —

Я хочу, чтобы читатель на этом месте сделал вдох, чтобы читать дальше:

— и все-таки Правда лучший товарищ ибо она сносит все перегородки лжи и притворства — Правда входит ли она на Ринг или в Палаты Правосудия выдвигает простого Человека которого не испугать призраками громких слов полных ярости но ничего не значащих… — честный человек разоблачает мерзких жрецов этих лжецов и подлых трусов позорящих Христианство — я ненавижу и презираю этих трусов — В Откровениях они припечатаны заглавными буквами как «Блудница Вавилонская и матерь Блудниц» не значит ли это Жречество я думаю что именно так — это вздорное ханжество должно исчезнуть — как и всякое другое — Я начал письмо а кончил проповедью — да и бумага кончается тоже…

Это не настоящее письмо, а лишь сохранившийся черновик; можно предположить, что гневные строки против английского Жречества не были отправлены Пэтти — в черновиках Клэр всегда давал волю тем чувствам, которые он предпочитал сдерживать на людях; и все-таки сила его негодования поражает — вспоминается Блейк с его ненавистью к Английской церкви, вспоминается saeva Indignatio из эпитафии Свифта[32].

В своей собственной эпитафии, написанной за десять лет до смерти, он просил написать лишь несколько полных смирения слов. Вот эта запись из Нортгемптонского дневника:

Я бы хотел лежать там, где Утреннее и Вечернее солнце могло бы подольше светить на мою Могилу. Пусть моим надгробьем будет грубый неотесанный камень, вроде жернова, чтобы шаловливые мальчишки ненароком его не сломали, и пусть на нем будут только эти слова: «Здесь покоятся надежды и прах Джона Клэра». Не нужно никаких дат, ибо я хочу жить или умереть вместе со своими стихами и прочими писаниями, которые, если потомство найдет их достойными, заслужат сохранения, а если нет, то не заслужат.

Джон Клэр

Поэт-крестьянин

Любил он в мае плеск ручьев,

И ласточек полет,

И выгон, пестрый от цветов,

И в тучах небосвод.

Когда он слышал грома гул,

То был Господень гром,

В вечерней мгле на берегу

Стоял Пророк с жезлом.

Любое в мире существо,

Букашка и паук,

Священным были для него

Твореньем Божьих рук.

От роду молчалив и тих,

Задумчив с детских лет,

Крестьянин в тяготах своих,

В мечтаниях — поэт.

Вечерняя звезда

О Геспер, гаснет небосвод,

Густеет сумрак быстро;

В тебе одном сейчас живет

Земной надежды искра.

О Геспер, на траву легло

Тумана полотенце,

Как будто млечное тепло,

Дыхание младенца.

О Геспер, ты своим лучом

Ласкаешь мир влюбленно;

Роса невидимым дождем

Кропит земное лоно.

О Геспер, отблеск твой дрожит,

Как влага на реснице,

И пилигриму говорит

О том, что все простится.

Сидел на иве ворон

Сидел на иве ворон

И перьями сверкал,

А пахарь шел за плугом

И громко распевал:

«Свежа, как розовый бутон,

Молочница моя,

Я по уши в нее влюблен,

А де́вица — в меня!»

Так пел крестьянин на ходу,

Ведя по пашне борозду.

«Не нужно мне палат златых,

Богатства в сундуках,

Люблю молочницу мою

С румянцем на щеках.

Когда она доить коров

Шагает по росе,

Она, как Феба, хороша

В простой своей красе!»

Так пахарь пел, и все вокруг

Звенело песней — лес и луг.

«Моя любовь резва, юна,

Жизнь за нее отдам,

В холщовом платьице она

Не хуже модных дам.

Нежна, как лилия в лугу,

Как в гнездышке птенец…»

Встряхнулся ворон на суку

И каркнул: — Молодец!

Так пахарь на ходу слагал

Свой деревенский мадригал.

Наш ворон тоже был влюблен

И, чувствами объят,

Старался тоже сверху он

Прокаркать что-то в лад.

А пахарь шел и глотку драл,

И нажимал на плуг,

И громким эхом отвечал

Ему весь мир вокруг:

«Люблю молочницу мою

И во всю мочь ее пою!»

Школьники после уроков

Ты слышишь вопль? То стайка дикарей,

Смеясь и окликаясь на ходу,

Из школьных вырывается дверей,

Чтоб на лугу устроить чехарду —

Или, обувку сбросив поскорей,

Пугать лягушек в илистом пруду

И головастиков таскать. Взгляни,

Как их ласкает золотым лучом

Закатный час, — как счастливы в тени

Два друга, на траве к плечу плечом

Читающие книжицу одну,

Пока не убегут ловить стрекоз…

Мальчишки! Улыбнусь вам и вздохну:

Вот радость без раскаянья и слез!

* * *

Взгляну ли в былое — смутны эти дали,

Вперед погляжу — там тревога и страх:

Судьба, что ни день, умножает печали,

Заботы растут у меня на глазах.

Увы, не вкусил я от радостей полных,

Лишь тень мне досталась удачи земной,

Я — лодка на грозно бушующих волнах,

Скорее бы риф, что покончит со мной.

Как в тучах холодных короткая просинь,

Весна ускользнула, и лето вослед,

Одна мне надежда — на мягкую осень;

Но дни все короче, все пасмурней свет.

И сыплются листья сухие на крышу

С дерев, где уже не поют соловьи;

И близкое веянье смерти я слышу,

Что так же рассыплет печали мои.

Я под ивой лежал

Я под ивой лежал средь щекочущих трав

И, подобно бездельнику, хлыстик сломав,

Я хлестал-отгонял надоедливых мух;

Я под ивой лежал одинокий, как дух,

Я болел, но не чувствовал боли-любви —

Лишь любви-красоты лихорадку в крови.

От несносного шума толкучки людской

Я сбежал в эту тишь, в дремоту и покой,

Где во мраке зеленом таится цветок

Вдалеке от коровьих и девичьих ног,

Где лишь тени скользят и мелькает пчела:

Тут себя схороню и истлею дотла.

Слишком долго смотрел я в чарующий взор,

Но молчал и не мог завести разговор;

Мой язык онемел — что сказать я могу?

Так мы с ней разошлись на зеленом лугу.

Обернулся, да поздно — она далека;

Говори же со мною, родная тоска.

Видение

Я к небесам утратил пыл,

От похотей земных устал,

Я сон прекрасный возлюбил —

И Ад против меня восстал.

Ценой утраченных отрад

Стяжал я вдохновенья дар

И, радости бессмертной бард,

Возжег в душе небесный жар.

Любимую я потерял,

В ней было все мое добро;

Но я у солнца луч украл

И превратил его в перо.

Я жизнь и славу пережил,

Преодолел земную глушь

И дух свой вольный приобщил

К бессмертному созвездью душ.

Приглашение в вечность

Пойдешь ли, милая, со мной —

о девушка, пойдешь ли ты

в туман и холод ледяной,

в ущелья мглы и темноты —

туда, где не видать ни зги,

где в никуда ведут шаги

и ни звезды во мгле ночной, —

пойдешь ли, милая, со мной?

Где вал восстанет выше скал,

и в прах осядет горный кряж,

и превратится пик в провал,

и мир исчезнет, как мираж, —

не испугаешься ли тьмы,

где будем мы — уже не мы,

где нет ни рук, ни губ, ни глаз,

где братья не узнают нас?

Пойдешь ли, милая, со мной

в ту смерть, несходную с земной,

где станем вместе ты и я

жить без имен и бытия —

жить вечно — и ничем не быть,

лишь зыбкими тенями плыть

в пустой бездонности небес —

другим теням наперерез?

Готова ли ты жить, скажи,

в таком краю, где нет межи

меж настоящим и былым,

где мертвые равны живым?

Тогда ступай вослед за мной

глухой стезей в туман ночной.

Не бойся пугал тишины —

мы с вечностью обручены.

Я есмь

Я есмь — но что я есмь, не знаю; слово

Забыто, как я сам для всех забыт;

Я есмь самоуправец бестолковый

И самоед — ловец своих обид

В мучительных, туманных снах былого;

И все-таки я есмь, я жив — болит

Душа, но я живу — в забвенье, в горе,

В ничтожестве, часы и годы для

Под вечный шум не молкнущего моря, —

Как на песке руина корабля.

Я всем чужой (кому ж ярмо на шее

Захочется) — чем ближе, тем чужее.

Скорей бы мне уйти из сей пустыни

В тот край, где нет ни плача, ни тревог,

Чтоб с милым Богом пребывать отныне

И спать, как в детстве, — спать, не чуя ног,

На ласковом лугу, как на холстине:

Внизу — трава, вверху лишь купол синий.

«Брат Хопкинс»