Ракушка на шляпе, или Путешествие по святым местам Атлантиды — страница 44 из 46

[40].

Суждения Хопкинса о современной поэзии бескомпромиссны и во многом, как кажется, предвосхищают вкусы символистов. Еще в молодые годы он понял и записал в дневник:

В поэзии нет царской дороги. Миру следовало бы знать, что единственный способ достичь Парнаса — это взлететь к нему. Тем не менее люди вновь и вновь стараются вскарабкаться на эту гору и либо гибнут в пропасти, размахивая флагами, на которых начертано «Excelsior!» — либо спускаются вниз с толстыми томами и изнуренными лицами. Старое заблуждение неколебимо[41].

Здесь, конечно, камень в огород Генри Лонгфелло. О другом кумире тех лет, Роберте Браунинге, Хопкинс писал: и автор, и его персонажи похожи на трактирных типов, вскакивающих из-за стола и орущих с набитыми ртами, что они этого не потерпят. В другом письме Бриджесу Хопкинс признавал, что в стихах Браунинга попадаются замечательные частности, но в целом они производят на него оскорбительное и отвратительное впечатление[42].

Что касается Альфреда Теннисона, то его портрет висел в студенческой комнате Хопкинса в Оксфорде рядом с портретами Шекспира и Китса. Хопкинс с благодарностью вспоминал, как в юности его околдовала и покорила «Волшебница Шэллот» и многие другие стихотворения Теннисона. Но затем произошло ужасное: он начал «сомневаться» в любимом поэте. В зрелые годы он писал о нем Роберту Бриджесу: «Я иногда поражаюсь этому парадоксу в Теннисоне: его талант выражения — чистейшее золото, но вчитайтесь и вы обнаружите, что мысли, которые он выражает, банальны и им не хватает благородства (звучит жестоко, но вы, я надеюсь, понимаете, что я имею в виду)». Нечто близкое говорили впоследствии Элиот и Оден, но слова «благородство» они не употребляли. Другие замечания Хопкинса позволяют думать, что речь идет о романтическом эгоизме в духе Байрона: «У Теннисона встречаются раздражающие байроновские нотки в „Леди Кларе Вир де Вир“, „Локсли-холле“ — и не только» (письмо Р. Диксону 1 декабря 1881 года).

VII

Литературная канонизация Хопкинса проходила отнюдь не гладко и не единодушно. Влиятельный кембриджский критик Фрэнк Ливис в 1932 году[43] назвал его «лучшим поэтом викторианской эпохи, далеко превосходящим всех других в силе и утонченности». Но было немало других голосов, указывавших на искусственность стиля Хопкинса, узость его тем, скудость наследия.

Кто прав? Если говорить о Хопкинсе как о новаторе стиха, оказавшем важное влияние на поэзию XX века, я бы не стал преувеличивать значение этих заслуг. В конце концов, реформа произошла бы так или иначе — она назревала. Усталость от ямбов, стремление расковать английскую просодию привели бы к тем же результатам, даже если бы все стихи Хопкинса сгорели в дублинском камине. Скажу, для примера, еще одну вещь (которая иным покажется ересью): если бы Казимир Малевич не нарисовал свой черный квадрат в 1915 году, его нарисовал бы кто-то другой, и очень скоро. Я в этом уверен. Потому что квадрат этот буквально носился в воздухе.

Ценность поэзии Хопкинса определяется не формой, а ее внутренним напряжением и «красотой». Я заключил это слово в кавычки как одно из ключевых понятий самого автора. Хопкинс считал, что в человеке всё — душа; красота души может проявляться в красоте тела — или в красоте ума — или в красоте сердца. Последнее свойство иногда называют благородством.

Хопкинс писал сонеты, но эти сонеты по своему тону близки к оде — то есть возвышенной, хвалебной песне. Мы знаем оды Пиндара, оды Ломоносова и Державина, оды Китса. Пафос требует простора. Вмещая его в жесткие рамки, сдавливая, словно поршнем, в четырнадцать строк, поэт поступает так же, как природа, спрессовывающая уголь в алмаз.

Необычные, яркие метафоры Хопкинса напоминают о Донне и Герберте. Но с барочными чертами смешаны в нем традиции вордсвортианской школы. Чувствилища его поэзии оголенней, уязвимей, чем у поэтов-метафизиков. Присутствие Божье для Хопкинса — почти нестерпимый жар и свет, разлитые в природе. «Земля заряжена величьем Божьим; встряхни — и полыхнет, как лист фольги…» Эти разряды страсти происходят непрестанно. «Щеглы искрят, стрекозы мечут пламя…» Восторг поэта — язык того же пламени:

            …И огонь, что ветра поддувалом

В груди воспламенен, — жги, о мой командор!

Но в природе и в душе — не один свет; есть и мрак. Вкрадчивый, всепроникающий, во всех своих оттенках и градациях, от смутной печали до черноты отчаяния, он тоже каким-то образом входит в замысел вселенной. «Пестрая красота» Божьего мира — не только его рябящее в глазах разнообразие, но и перемешанность света с тьмой, отсюда любимый эпитет Хопкинса «dappled» — «крапчатый», «пятнистый».

Импрессионизм Хопкинса проявляется и тогда, когда его поэзия не ослепляет своей яркостью и пестротой, а лишь мерцает сквозь сумрак, как в сонетах «Фонарь на дороге» и «Свеча в окне». В первом из них Хопкинс пишет о разлуке с друзьями, уносящих неповторимый свет, уходящих один за другим в ночь все дальше и дальше — «пока их смерть и мрак не поглотят». Тут полезно помнить, что иезуитов нарочно перемещали с места на место, чтобы они не успевали обрасти привязанностями: не дай Бог, любовь к друзьям отнимет кусочек любви к Богу.

То, что влечет меня к Хопкинсу — вопреки колоссальной разнице в жизненном и духовном опыте, вопреки расхожим предубеждениям, — некое свечение, исходящее от его стихов, напечатленный на них облик поэта. Снова вспоминается тот сонет о Пёрселле, который он дважды растолковывал Бриджесу:

Пусть душа, которую я так люблю и которая дышит и проступает

повсюду в его сочинениях, будет пощажена Господом вопреки

его вере, причтенной к ереси. Ибо не его сладкозвучные ноты,

не любовь, не пыл, не священный страх влекут меня, мучат

и врезаются в слух, но неповторимый оттиск характера —

узнаваемого, как репетиция меня самого. Так птица взлетает,

раздвигая веером хвост, и хотя у нее нет намерения поразить

нас своей красотой, но лишь желанье достичь своей цели, мы

застываем, пораженные, как чудом, узором ее перьев[44].

Джерард Мэнли Хопкинс

Пестрая красота

Славен Господь, сотворивший столько пестрых вещей:

Небо синее в пежинах белых; форелей в ручье

С розоватыми родинками вдоль спины;

лошадиные масти,

Россыпь конских каштанов в траве; луг, рябой от цветов;

Поле черно-зеленое, сшитое из лоскутов;

Для работ и охот всевозможных — орудья и снасти.

Все такое причудное, разное, странное, Боже ты мой! —

Все веснущато-крапчатое вперемешку и одновременно —

Плавно-быстрое, сладко-соленое, с блеском и тьмой, —

Что рождает бессменно тот, чья красота неизменна:

Славен, славен Господь.

Сокол

Господу моему Иисусу Христу

Сегодня утром я приметил в вышине

Любимца утра, принца в пышно-розово-рябом камзоле

Он, трепеща, на нитях солнечных над полем

Царил — он реял, крылья развернув, на воздуха тугой волне,

Ликуя и кружа, как конькобежец,

в неоглядности небес! И вдруг душа моя, дотоле

Робевшая, как мышь, очнулась поневоле

И страх перед тобой превозмогла вполне.

О гордость, красота, паренье, хищный взор,

Сплотитесь! И огонь, что ветра поддувалом

В груди воспламенен, — жги, о мой командор!

Плуг в трудной целине так вспыхивает яростным металлом.

Угль, гаснущий в золе, хладеющий костер —

Нахлыньте, вспыхните и золотым и алым!

Щеглы искрят, стрекозы мечут пламя

Щеглы искрят, стрекозы мечут пламя;

В ущелье — камня раздается крик;

Колокола хотят, чтоб за язык

Тянули их, — зовя колоколами;

Всяк просит имени и роли в драме,

Красуясь напоказ и напрямик,

И, как разносчик или зеленщик,

Кричит: вот я! вот мой товар пред вами!

Но тот, на ком особый знак Творца,

Молчит; ему не нужно очевидца,

Чтоб быть собой; он ясен до конца:

Христос играет в нем и веселится.

И проступают вдруг черты Отца

Сквозь дни земные и людские лица.

Фонарь на дороге

Бывает, ночью привлечет наш взгляд

Фонарь, проплывший по дороге мимо,

И думаешь: какого пилигрима

Обет иль долг в такую тьму манят?

Так проплывают люди — целый ряд

Волшебных лиц — безмолвной пантомимой,

Расплескивая свет неповторимый,

Пока их смерть и даль не поглотят.

Смерть или даль их поглощают. Тщетно

Я вглядываюсь в мглу и ветер. С глаз

Долой, из сердца вон. Роптать — запретно.

Христос о них печется каждый час,

Как страж, вослед ступает незаметно —

Их друг, их выкуп, милосердный Спас.

Свеча в окне

Я вижу, проходя, свечу в окне,

Как путник — свет костра в безлюдной чаще;

И спиц кружащихся узор дрожащий

Плывет в глазах, и думается мне:

Кто и какой заботой в тишине

Так долго занят, допоздна не спящий?

Он трудится, конечно, к славе вящей

Всевышнего, с благими наравне.

Вернись к себе. Раздуй огонь усталый.

Свечу затепли в сердце. Холодна

Ночь за окном. Теперь начнем, пожалуй.

Кого учить? Кругом твоя вина.

Ужель не сохранишь ты горстки малой

Той ярой соли, что тебе дана?

Море и жаворонок

Вторгаются в уши два шума с обеих сторон,

Два голоса — справа, где лава морская кипит,

То с ревом штурмуя утесов прибрежных гранит,

То тихо качая луны убывающей сон, —

И слева, где с неба несется ликующий звон:

Там жаворонок, как на лебедке, взлетает в зенит

И, петлями песни с себя отрясая, гремит —

Пока, размотавшись, о землю не грянется он.

Два шума, два вечных… О пошлый, пустой городок

У края залива! Погрязнув в никчемных делах

Как можно не слышать ни волн окликанья, ни птах!

Венцы мирозданья! Над вами еще потолок

Не каплет? Сливайся, о слизь мировая, в поток,

Несущий в начальную бездну расхлябанный прах.

Проснусь, и вижу ту же темноту

Проснусь, и вижу ту же темноту.

О, что за ночь! Какие испытанья

Ты, сердце, выдержало — и скитанья:

Когда ж рассвет? Уже невмоготу

Ждать — снова отступившую черту.

Вся жизнь — часы, дни, годы ожиданья;

Как мертвые листки, мои стенанья,

Как письма, посланные в пустоту.

На языке и в горле горечь. Боже!

Сей тленный, потный ком костей и кожи —

Сам — жёлчь своя, и язва, и огонь.

Скисает тесто, если кислы дрожжи;

Проклятие отверженцев все то же:

Знать лишь себя — и собственную вонь.

Падаль

Я не буду, Отчаянье, падаль, кормиться тобой,

Ни расшатывать — сам — скреп своих, ни уныло тянуть

И стонать: Все, сдаюсь, не могу. Как-нибудь,

Да смогу; жизнь моя родилась не рабой.

Для чего ж ты меня тяжкой каменной давишь стопой

Без пощады? и львиную лапу мне ставишь на грудь?

И взираешь зрачком плотоядным, где жидкая муть,

И взметаешь, как прах, и кружишь в буреверти слепой?

Для чего? Чтоб отвеять мякину мою от зерна, чтоб, смирясь,

Целовал я карающий бич, пред которым дрожим,

Чтоб, смеясь, пел хвалу раб ликующий, вдавленный в грязь.

Чью хвалу? Сам не вем. Победил ли меня херувим?

Или я? или оба? — всю ночь, извиваясь, как язь,

Я, бессильный, боролся впотьмах (Бог мой!) с Богом моим.

«Парень из Шропшира» и его тихие песни