— Ну что мне с вами делать, — и пишет просимую записку.
Тчухх-тчухх — тчухх-тчухх — тчухх-тчухх — тчухх-тчухх.
Мы пересекаем северный край Латвии. Судя по паровозному дыму, солнечная погода стала ветреной. Будем надеяться, что там, на архипелаге, ветер не слишком раскачивает императорские лодки. А здесь напротив меня сидит эта улыбающаяся молодая женщина, ребячливая, самоуверенная, физически конкретная, и едва уловимо пахнет «Парижским ветерком». С ней нужно бы поговорить о теперешних, сегодняшних, завтрашних делах. Следует проявить интерес к тому, где же она живет, чем, в сущности, занимается. И кто ее муж.
— Сударыня едет, как и я, через Валга в Петербург?
— Да. А из Петербурга в Хельсинки.
Значит, у нас фантастически много времени. И я могу проявить интерес и к прошлым делам. Настолько, насколько они у нее есть.
— Позвольте мне полюбопытствовать, кто устроил вам аудиенцию у министра? Это совсем не повседневное событие, чтобы по столь личному поводу (я воздерживаюсь сказать: по столь пустячному поводу) идти к министру.
— Пожалуйста, конечно, — отвечает молодая дама с готовностью, — здесь нет никакой тайны. Аудиенцию устроил мне господин Тыниссон. Благодаря своим связям. Вы знаете господина Тыниссона?
Что значит, знаю ли я? Господин Тыниссон весной девятьсот четвертого года, когда собралась Дума, был у меня. Он хотел привести ко мне на Пантелеймоновскую чуть ли не полгруппы сторонников автономии в кадетской партии. Эстонцев, латышей, половину поляков. Чтобы я прочитал им приватный доклад о принципах автономии с точки зрения международного права. Ну, знаете ли! Господин Тыниссон, с божьей помощью, все, что угодно, только не революционер. Но такой доклад не мог остаться тайной. И в соответствующем месте по этому поводу сразу сказали бы: «Мартенс раздувает в своих лекциях для членов Думы сепаратизм!» Совершенно независимо от того, что я им на самом деле говорил бы. Так что я слушал господина Тыниссона и рассматривал его. Этот длинный тощий человек с бородой торчком — в то время ему еще не было сорока — по виду скорее балтийский барон, нежели сын эстонца. Хотя он, как говорили, находился в громком конфликте с эстляндскими немцами. Разумеется, он считал себя выдающимся оратором и с глазу на глаз говорил с людьми так, будто читал трактат, — жестикулируя и громко. Но, по крайней мере в близких ему кругах, его считали и считают до сих пор неподкупно честным человеком. Что в наше время, разумеется, большая редкость. Но повторяю: он не был и не стал революционером. Однако делами своей эстонской буржуазии он, кажется, занимается с надоедливой ретивостью. А я не могу и не хочу — скорее не хочу, чем не могу — вмешиваться в их провинциальные дела… Особенно если в этих, делах пытаются коалировать. Нет-нет-нет. Так что я дружески улыбнулся ему и сказал по-эстонски, как и он демонстративно со мной разговаривал: «Да-а. Разумеется. В принципе — с удовольствием. Хотя по моей концепции автономия — чисто государственно-правовой вопрос, с точки зрения международного права не имеющий никакого аспекта. Что, как я понимаю, вряд ли вас удовлетворит. И, увы, — на всякий случай добавил я, — у меня не будет времени, чтобы ознакомить вас и ваших единомышленников с моей трактовкой. Потому что я должен ехать в Париж на встречу членов правления Института международного права». (Я не мог сказать — на конгресс. Потому что тогда об этом было бы напечатано в газетах.)
— Ах так, — сказал господин Тыниссон неприятно громким голосом, — ну, тогда нам придется обратиться к вашему коллеге барону Таубе и послушать, что он нам ответит. Я полагал, что эстонский интернационалист даст нам более благоприятный ответ, чем барон. Но, может быть, барон настолько смелее, что все же нам ответит.
С улыбкой я позволил этому ответу прозвучать. Я не принял его к сведению. И сдержанно сказал:
— Господин Тыниссон, барон Таубе прекрасный специалист. И хотя он на пятнадцать лет моложе меня, он не менее опытен, чем я.
Закинув голову назад и выставив бородку, Тыниссон ушел. Так что — знаю ли я его?..
— Нет, милостивая государыня. Я знаю его относительно… Поскольку об эстонских делах я время от времени кое-что слышу. Я даже встречался с ним. Но знать его я не знаю.
— Но — я надеюсь — вы его цените?
Ммм… Не сказано ли это с большим жаром, чем того требует политическая симпатия? Не слишком ли много настойчивой надежды в круглых серых глазах дамы? А я сам — ха-ха-хаа — не приревновал ли я ее к господину Тыниссону?! Во всяком случае, я говорю:
— Милостивая государыня, простите мне мою объективность: если смотреть со столичного и, более того, европейского уровня, то в том, что делает господин Тыниссон, нет особой важности. Но то, как он это делает, действительно заслуживает похвалы. Ибо я слышал, что он на редкость честный человек…
По сияющему взгляду молодой дамы, по вспыхнувшему румянцу, который распространился с лица на белую шею, я вижу, что она довольна. И я испытываю потребность во имя объективности охладить ее радость. Так что я добавляю:
— Даже излишне честный, чтобы в наше время заниматься политикой. Многие считают его политическим Дон Кихотом.
И в какой-то мере для того, чтобы лишить молодую даму возможности возразить, если она обиделась, я спрашиваю:
— Кстати, вы сказали, что следили за работой Первой Государственной думы. Как журналистка. Вы представляли газету господина Тыниссона? «Постимеэс»?
Она с удовольствием кивает:
— Да, к тому времени я окончила второй курс Хельсинкского университета. Господин Тыниссон приехал из Тарту в Петербург на заседание Думы в апреле и пригласил меня. Чтобы я наблюдала за ходом дебатов для его газеты. В той мере, в какой журналистов туда допускали.
Я вижу по выражению ее лица: она мысленно вспоминает эти полные впечатлений недели. Теперь я ее вполне понял: ее по-детски оживленное и наивно рьяное выражение лица, ее самонадеянную, не очень дорогую роскошь и мини-международный размах — и устанавливаю ее социальные координаты. Значит, она не из немецкого баронского рода. Признаю свою ошибку. Но она, во всяком случае, из рода эстонских серых баронов южной Мульгимаа. И делаю глоссу на полях своей памяти: в самое последнее время среди подобных возникают такие, кого легко можно принять за первых. Так. И в этого руководителя либеральных консерваторов от Мульгимаа она влюблена. Если бы это входило в мои обычаи и было бы с кем, я был бы готов держать пари.
— Смею спросить, что произвело на вас наибольшее впечатление в этой Думе?
Неужели она начнет восхвалять дикие речи Алядина? Нет, эти жутко театральные перевоплощения в русского Мирабо, после которых либеральные столичные дамы забрасывали сего провинциального актера красными гвоздиками, нет, их эта женщина-магистр из Мульгимаа превозносить не станет. Для этого у нее слишком серьезный вкус. Если она к тому же влюблена в заместителя председателя группы пограничных народов кадетской партии… Знаю, с ее финскими привычками она начнет хвалить английский стиль речей Струве и Набокова…
— Ну, не самое глубокое, но самое острое впечатление оставил крошечный балкон журналистов. Я только благодаря тому смогла сидеть, что там было всего две женщины. Почти все мужчины стояли. Весь отечественный и иностранный журналистский корпус, как сельди в бочке! Господин Столыпин явно решил, что чем меньше туда проникнет журналистов, тем лучше для государства. Но если вы спрашиваете о самом глубоком моем впечатлении — это было впечатление бутафорности, впечатление нереальности.
(Господи боже, это же точно то самое, что я сам испытывал, сидя в ложе зрителей, только я никому таким вот образом откровенно, словами, не высказал.)
— Впечатление нереальности уже начиная с того рокового обстоятельства, что заседания происходили в Потемкинском дворце. — На это обстоятельство я сам тогда обратил внимание и усмехнулся. Но, само собой разумеется, промолчал. — Кроме того, — продолжала молодая дама, — нечеловеческие размеры помещений. Из одного конца зала не узнаешь человека в другом его конце. Даже с кафедры едва узнаешь кого-нибудь внизу в зале. Но что самое существенное: у меня создалось впечатление, что из тех четырех-пяти сотен человек, представителей народа, там ведь только сторонники Пуришкевича чувствовали себя хозяевами положения. Несмотря на все речи Алядина и всю наэлектризованность атмосферы. Все остальные были какие-то взъерошенные и нерешительные. Потому что у всех дверей дежурили жандармы. И можно представить, сколько охранников в гражданской одежде слонялось там…
С этой женщиной у меня нет договора об откровенности. Он существует у меня только с Кати и с самим собой. Так что, если откровенно признаться себе самому: в имперских учреждениях эта мысль нередко приходит и мне в голову — сколько вокруг жандармов и прочих мундиров и сколько людей, имеющих мундиры и не носящих их… И каждый раз, когда это приходит мне в голову, я говорю себе: пусть, пусть, чем их больше, тем я чувствую себя прочнее. Все же это не настолько естественно, чтобы я не испытывал необходимости каждый раз себе это повторять…
— И там на балконе я много раз вздрагивала от мысли, — продолжает молодая дама, — что весь Потемкинский дворец — это огромный золоченый капкан. Мыши в нем веселятся, а кошки позевывают в дверях. Пока главный черный кот не подаст хвостом знак — тогда кошки войдут, и двери за ними захлопнутся. И начнется страшный пир поедания мышей…
Я зажмуриваю глаза, даже не знаю, для того ли, чтобы яснее представить картину только что рассказанной гриммовской глупой и жестокой сказки, или чтобы избавиться от излишней ясности. Я слышу пыхтение паровоза и телом ощущаю толчки бегущего поезда и думаю с закрытыми глазами: а в то время, когда кошки будут есть мышей, могут прийти красные волки — и придет не бог его знает кто, а мой собственный белоусый племянник Иоханнес со своими красными волками справедливости — они разгрызут и распилят золотой капкан и расправятся как с мышами, так и с кошками…