Раквереский роман. Уход профессора Мартенса — страница 103 из 124

Я открываю глаза. Госпожа магистр вынула из своего вместительного кожаного ридикюля блокнот и карандаш с изящным серебряным шариком. На листке открытого блокнота она что-то записывает быстрым, летящим почерком и поясняет:

— Знаете, господин профессор, эта картина: Таврический дворец, как огромная мышеловка, Дума, как стая мышей, и жандармы, как черные кошки, — пришла мне в голову только сейчас. Я запишу, может, когда-нибудь пригодится.

И я подумал: почему бы мне не предложить ей дальнейшее развитие ее мотива?! Если в этом образном сравнении и содержится что-то нелояльное, то исходит оно именно со стороны дамы-магистра. Мое дополнение, наоборот, вернет ему лояльность. Хотя делаю я дополнение, разумеется, не ради этого, а из-за его политической возможности. И прежде всего — во имя искусства. Ну и ради тщеславия тоже. Пусть видит, что и юристы владеют образным языком:

— Однако, госпожа магистр, я представляю себе, что в то время, когда черные кошки пожирают мышей, приходит стая волков, они взламывают двери этой клетки, врываются вовнутрь и сжирают как мышей, так и кошек…

— Но почему же те, кто придут, должны быть волками?! — восклицает она неожиданно высоким голосом и смотрит на меня широко раскрытыми глазами, держа в руке карандаш с серебряным наконечником. — Не волки, а рабочие, революционеры, социалисты! И это пожирание, если вы желаете воспользоваться данным словом, так оно, господин профессор, раньше или позже все равно произойдет!

Пухх-пухх — пухх-пухх — пухх-пухх — пухх-пухх — пухх-пухх…

Сквозь леса, лежащие между Пургайлисом и Эгли, к станции Сталенхоф…

— Ах, вот как, — говорю я очень тихо с очень мягкой улыбкой, — милостивая государыня симпатизирует революционерам? Даже, может быть, сама социалистка?

Очень жизнестойкая, очень энергичная молодая дама с наивным азартом наклоняется вперед и инстинктивно понижает голос, как и все в империи при таком разговоре.

— Да! Вам я могу это сказать. Вам — несмотря ни на что. Потому что, знаете ли, господин Тыниссон говорил мне тоже о своем визите к вам. Весной 1906 года. И он сказал мне о вас слово в слово то, что вы сказали о нем: в сущности, профессор Мартенс человек честный. Так что да, я — социалистка. Само собой разумеется.

Я слушал ее неожиданно вырвавшееся, может быть, в какой-то мере задуманное в укор мне признание, стараюсь разгадать ее словно бы серьезное и в то же время словно бы наигранное оживление. Я продолжаю понимающе улыбаться. А что мне остается делать? Я говорю:

— Вот как… Но это и не удивительно. В наше чреватое несправедливостями время… — И в то же время думаю: какой фатальный провал! Какая отчаянная ошибка! Что это значит? Что со мной происходит? И все же эта готовая к бою и в то же время так трогательно беззащитная молодая женщина мне симпатична. Несмотря на то, что она, кажется, из тех молодых дам, которые считают естественным и непреложным, что на пятьсот верст вокруг все мужчины безнадежно в них влюблены. Я говорю: — Все же ваше признание меня немного поражает. Вы сказали, что помог вам сенатор Генетц. Но он один из самых уважаемых финнов в доме генерал-губернатора. Вы много раз выказывали свою симпатию к господину Тыниссону, который социалистам совсем не сочувствует. В Думе вы были корреспондентом газеты «Постимеэс». Вы дочь богатого отца…

— Но, господин профессор, после всего того, что я увидела и испытала в Финляндии после пятого года, вообще невозможно оставаться честным человеком, без того…

Хм. Что же эта ветреница могла там увидеть и испытать? Хотя бы по сравнению с тем, что я сам слышал, скажем, о делах… в Москве, в Таллине, в Лифляндии и что я собственными глазами видел в Петербурге. Например, в то злосчастное воскресенье, которое сразу же стали называть «Кровавым». (Как обычно, я сел в восемь часов утра за стол, чтобы приступить к работе. У меня не была закончена статья о генезисе договоров. И обнаружил, что в пятницу после лекции, уходя из университета, я забыл материалы на кафедре. Я надел шубу, взял извозчика и поехал в университет. Примерно часов в девять, когда рассветало, был уже там. Я оставил извозчика ждать перед подъездом, но у меня ушло времени больше, чем я рассчитывал. Кафедра по случаю воскресенья была заперта а комендант, у которого были ключи, ушел в церковь. Так что я отпустил сани и стал ждать возвращения коменданта. Получив папку с бумагами, я на всей Университетской набережной не нашел ни одного извозчика и направился домой пешком. Против пешего хождения я, в сущности, ничего не имею. Как только я ступил на Дворцовый мост, со стороны Зимнего дворца послышалась стрельба из многих ружей и как бы накатами. У меня заколотилось сердце. Потому что я вспомнил: вчера, занимаясь своими проблемами генезиса договоров, я услышал разговор о том, что должен предпринять Гапон сегодня утром. Сперва мне захотелось вернуться на кафедру и там в четырех стенах переждать события, но я посчитал это трусостью и прибавил шагу, чувствуя, что у меня дрожат колени и захлестывает чувство подавленности. Тут раздались новые залпы и глухие крики толпы. Я побежал вперед и был уже на середине моста, когда увидел, что мне навстречу несется несколько сот человек, бегущих от дворца. Я прижался спиной к чугунному парапету — и у меня такое чувство, что лица бежавших остались у меня навсегда в памяти: лица, искаженные непониманием, ужасом, гневом, отчаянием; растрепанные волосы, вытаращенные глаза, падающие на безумном бегу воскресные пальто бедняков, и среди бегущих спотыкающиеся и падающие — раненые, которых или волокут с собой, или топчут; брошенные в снег и затоптанные иконы, огромный святой Георгий, написанный темно-коричневым и золотом на деревянной доске, простреленной, как решето, — сквозь пулевые отверстия — белое небо, — он качается, падает лицом в снег и с треском ломается под бегущими ногами… Тысяча трупов только лишь на площади перед Зимним дворцом. И все, что из этого следовало, — в выражении человеческих лиц, в разговорах, поступках, сновидениях, кошмарах… Что уж такого особенного могла видеть и испытать эта молодая дама в Финляндии?! Никогда никакая правда не могла меня столкнуть левее программы кадетов, ни до, ни после, сколько бы ни взвешивал я свою позицию во внутриполитических делах. Но громко я даже об этом не побежал объявлять. К чему? Да-а, помню, я даже смутился, когда четыре года назад в день моего шестидесятилетия, один журналист из «Гардиан», интервьюировавший меня в Америке, спросил: «Мистер Мартенс, у вас на родине сейчас время напряженнейших проблем, скажите, испытываете ли вы серьезный интерес к этим внутренним проблемам или нет?» Да-да, он так спросил, и я даже смутился и ответил: «Как вам сказать: и да, и нет. Ибо мой интерес — это интерес наблюдателя». И он не стал настаивать и выспрашивать, что это такое — «интерес наблюдателя». Сопутствуют ли ему интерес мыслителя и интерес искателя решений? А если не сопутствуют, то можно ли вообще говорить о наличии какого-либо серьезного интереса.

Я говорю размеренно и тихим голосом, с растущей серьезностью, внутренне насмехаясь над ней и над самим собой:

— Весьма интересно… А вы рассказали бы об этих, полагаю, что могу сказать, самых решающих для вашего перерождения переживаниях… Erlebnisse[140], не так ли?

Ибо это же ясно, что для такой молодой женщины речь может идти лишь об эмоциональных причинах. Подобные дамы никогда не станут социалистками после чтения Маркса, Каутского или кого-то третьего. С ними должно случиться что-то личное. И тогда она начинает рассказывать. А я слушаю и смотрю на нее, иногда, наверное, сквозь опущенные веки, и не улавливаю того момента, когда ее взволнованные и приглушенные описания трансформируются в мои представления, и я, возможно, все еще думаю, что это она рассказывает мне о событиях, которые на деле сами рождаются перед моим мысленным взором…

Всеобщая стачка — с каким упрямым и почтительным восхищением она произносит эти слова, грандиозные в своем зрелищном смысле и все-таки смертельно опасные, страшные слова; всеобщая стачка вспыхнула в Хельсинки на следующий день после того, как в Петербурге был опубликован манифест Витте. Вдруг огромные толпы людей оказались на улицах и перед домом студентов… Я же бывал там, в ее Хельсинки, я могу себе это представить. На немногих торговых улицах и в предместьях на скалах меж красными деревянными домами неслыханные призывы: Как долго еще будут управлять страной жандармы?! Как долго генерал-губернатор будет торчать во дворце?!.. Kuinka kauan viella tässä massa… Нет, дальше я по-фински не знаю. Но я вижу темные осенние ночные улицы и таинственные, почти беззвучные толпы народа, которые по этим улицам и по скалистому побережью куда-то идут, устремляются, растекаются. А потом генерал-губернатор уже сбежал на военный корабль, и полицейское управление оказывается в руках революционеров… Унылые голые коридоры и комнаты переполнены людьми. Сменяются на постах фабричные рабочие с винтовками за плечами… И девушки из Социалистического союза студентов при дневном свете и при свечах за канцелярскими столами пишут бумаги, составляют списки — она говорит: составляют списки… — но я воздерживаюсь от вопроса, что это были за списки. Ибо у меня мелькает мысль: может быть, это были списки арестованных буржуа (конечно, они не были таковыми), и все же я от вопроса воздерживаюсь. Да-да, девушки за столами, представляю себе за какими: покрытыми старой зеленой бумагой в чернильных пятнах, выписывающие документы… Делающие бутерброды и кипятящие чай. Для вооруженных мужчин, которые уходят на посты в город и возвращаются с постов из города… И в экспроприированном кабинете начальника полиции, у капитана Кокка (если не ошибаюсь, этот Кокк теперь бежал в Америку), вокруг его стола над городскими планами при свете газовой лампы — проясненные лица новых Камиллов Демуленов[141], будто написанные Латуром[142]