… Из ночи в ночь, изо дня в день — один большой праздник свободы! И в грубых шутках рабочих, в их священной серьезности и крепких рукопожатиях — небывалое, говорит молодая дама, небывалое и ранее неведомое чувство силы и единения. Пока всеобщая стачка не прекратилась и все каким-то непонятным образом не зашло в тупик. Так что буржуазия снова твердо встала на ноги и начала проповедовать, что теперь эдускунд[143] является той Сампо[144], которая намолотит столько муки справедливости, что хватит на всех…
— И тогда, — продолжает молодая дама со сдержанным, почти что молитвенным пылом верующей, — когда я собственными глазами в непосредственной близости увидела внутренний раскол финского народа, настало лето 1906 года и из-за моря прибыла в Хельсинки первая волна эстонских революционных эмигрантов. И, близко с ними соприкасаясь, я вдруг поняла, что и мое представление о едином и слитном эстонском народе — ребячливое заблуждение. Вы понимаете меня, господин профессор?
Я говорю, конечно, снисходительно, потому что не стану же я притворно скрывать свое превосходство, так что снисходительно, по-дружески, по-отечески:
— Да-да-а. Разумеется. Вы сказали, что увидели раскол среди финского народа в непосредственной близости. И раскол среди эстонского народа, близко соприкасаясь с эстонскими эмигрантами. Но, сударыня, в этом-то все дело — увиденная картина зависит всегда от того, насколько велико расстояние, с которого вы смотрите на объект.
И вижу, что молодая дама открывает свой маленький ротик, набирает в легкие воздуха, чтобы спорить с моим релятивизмом, но останавливается. Мне кажется, со снисходительной улыбкой, мне кажется, решив: пусть старик читает мне лекцию, ничего другого он же не умеет… Подобных лекций мне пришлось уже выслушать немало. Скажем, из уст господина Тыниссона…
И я в самом деле читаю ей лекцию:
— Сударыня, представим себе, мы смотрим на человечество с некоторого расстояния. На человечество или на муравейник. Все муравьи, все люди действительно кажутся нам одинаковыми. Мы абсолютно не различаем их индивидуальности. Если смотрим достаточно издалека. Однако затем мы подходим к ним ближе и смотрим вблизи. Ну, муравьи все еще не дифференцируются, потому что наш глаз не привык их индивидуализировать. Но между людьми мы замечаем первое различие. Очевидно, то, что одни мужчины, а другие женщины. А когда мы подходим еще ближе, то видим, что одни молоды, другие стары, третьи среднего возраста, четвертые совсем старцы. И когда мы долго за ними понаблюдаем — за их деятельностью, за местом жительства, привычками, одеждой, поведением, то уже сможем сказать: часть этих людей — дворяне, часть — интеллигенция, часть — буржуа, часть — пролетарии. Хорошо. Но подойдем к ним еще ближе! Обратите внимание, чем больше мы к ним приближаемся, тем больше растет число признаков, дающих возможность различать их. Дорогая сударыня, вы человек, знакомый с научным мышлением. Вы же сами… — какое-то время я медлю со следующим словом и произношу его так, чтобы оно не звучало иронично, — вы же ученая, и ход моих мыслей не может быть вам слишком труден. — А в то же время сам думаю: что это со мной? Почему я так увлечен своей импровизацией? Почему, приближаясь к конечным выводам, я как бы в легком опьянении? Если мне ясно, что это самоубийственный вывод? Что это осмеяние всего научного принципа классификации? И все же продолжаю: — Итак, когда мы достаточно близко подошли к человечеству и к людям, то видим: каждый индивид отличается от другого так разительно, таким неисчислимым количеством отличительных признаков, что какое-либо объединение людей в группы, какая-либо классификация вообще наивна. А теперь, любезная сударыня, разрешите мне спросить: почему, наблюдая все человечество, или русский, или финский, или эстонский народы, из сотен возможных расстояний вы предпочитаете именно то, с которого видны эти ваши, ну, социалистические признаки классификации? С несколько большего расстояния их ведь не видно. А с более близкого они полностью рассеиваются. Разве вы, сударыня, не находите, что из ста возможностей считать правильной одну-единственную — скажем так — несколько односторонне? Разве я не прав?
И в это же время я думаю с губительной, щемяще-сладостной самоиронией: а что ты сам делаешь — что ты сам делаешь — что ты сам делаешь?..
И тут молодая дама эту мысль высказывает:
— Но, господин профессор, вы же делаете то же самое! А иначе вы и не можете поступать! Как ученый. Потому что государства, те, междоусобные дела которых вы изучаете, — она смотрит на меня круглыми, слегка укоряющими, ироничными глазами, — нет, нет, господин профессор, не усмехайтесь, позвольте мне поимпровизировать. Итак, государства, взаимоотношения которых вы изучаете, с какого-то космического расстояния представлялись бы вашему глазу просто вихровыми гнездами на вершинах деревьев или кочками на земле, во всяком случае не государствами! А с близкого расстояния, более близкого, чем это нужно вам для специального рассмотрения, они были бы — ну не знаю — какими-то копошащимися, мельтешащими стадами людей — мужчинами и женщинами, как вы сказали, еще ближе — мужчиной и женщиной, и так дальше. Только с одного подходящего вам расстояния вы видите их такими, как это вам нужно, — как вы говорите — муравейниками, и я представляю себе — нити муравьиных тропок между ними как система! И мы, социалисты, — ха-ха-хаа, эта прекрасно одетая, для своих юных лет возбуждающе пышная молодая женщина поднимает свои растопыренные маленькие пальчики в кольцах и поясняет, — и мы, социалисты, мы поступаем точно так же. Потому что расстояние, с которого мы наблюдаем, дает наиболее точное представление о положении и развитии общества сегодня, Правда, несколько приблизительное, но неоспоримое…
Разумеется, я мог бы ей возразить. Хотя бы так, что последовал бы за ходом ее мысли, обогнал бы ее и унял бы ее порыв! «Ясно, сударыня. Каждое расстояние, избранное для наблюдения, показывает, в сущности, другой объект, соответствует другому учению, если хотите, создает другую науку. От астрономии до микробиологии, не правда ли? Так сказать, от Медлера[145] до Мечникова…» Очевидно, она бы с этим сразу согласилась. А потом я спросил бы — по-отечески свысока: «Однако, сударыня, скажите, почему вы проповедуете одно расстояние и соответствующую ему одну науку? Согласен, мы можем сказать, что и ваш социализм в известном смысле — наука, но почему вы объявляете ее универсальной?!»
Но моя собеседница не оставляет мне времени на ответ. Она делает неожиданный поворот. Она наклоняется вперед и взволнованно говорит:
— Господин профессор, вы спросили, что в финской революции для меня было самым важным, оставившим самое глубокое впечатление. Вам я скажу. Потому что вы с этим связаны лично. С моим переживанием. Да-да. Ну не непосредственно, а через ваше родство…
Вздрогнув, я думаю: что бы это могло означать?! С революцией у меня единственная родственная связь — это Иоханнес. Но к Финляндии он, насколько мне известно, отношения не имел. Впрочем, кто его знает…
— Неужели, сударыня? — говорю я, улыбаясь. — Это даже интересно.
И она рассказывает:
— Вы слышали о восстании на Свеаборге? Кто же о нем не слышал! Я считаю это событие самым героическим из всего, что я видела. А видела я его вблизи. Нет, на остров во время восстания мне попасть не удалось. Но я всю неделю поддерживала связь с их представителями, представителями восставших, которые приходили в город. Я принимала участие в их встречах и собраниях. Какие летние ночи… И в ясном небе над морем — грозный грохот пушек. Среди восставших на Свеаборге офицеров было немного. Но кое-кто в восстании все-таки участвовал. Одним из них был мой друг лейтенант Емельянов. Все началось в понедельник… В пятницу ночью происходило последнее собрание в одном доме в Маарьянкату. Они уже знали, что им предстоит. Что флот уже вышел из Кронштадта. Но не помогать им, а громить их. Я не знала. Я все еще надеялась, а вдруг все-таки… Но я знала, что некоторые офицеры бежали с острова и отправлены в подполье. И помню — в Катаянока, у лодки… Мы прощались. Он возвращался на Свеаборг. Волна плескалась о лодку и скалу. Я спросила, не лучше ли ему остаться в городе. Потому что если восстание не удастся, то ему, офицеру, спасения не будет… Он покачал головой и пожал мне руку: «Нет, я не могу покинуть моих ребят. Прощайте». Ясно сознавая, что его ожидает. Это его решение, его взгляд, его рукопожатие три года тому назад, господин профессор, я запомнила на всю жизнь. Ну да. На следующий день, после бомбардировки и обстрела снарядами, крепость сдалась…
Молодая дама умолкла, она смотрит в окно на скользящие мимо поля и сосны. А я думаю: все именно так, как я и предполагал. Я даю ей минуту времени. И спрашиваю:
— А… лейтенант Емельянов?
— Полевой суд приговорил к смертной казни, и там же, в крепости, его расстреляли.
А я думаю: где же мои непонятные родственные связи со всем этим? И молодая дама отвечает мне раньше, чем я успеваю задать вопрос. Она отворачивается от окна. Наклоняется ко мне так близко, что я ощущаю ее дыхание и аромат «Brise de Paris». И неожиданно, приводя меня в смущение, берет меня за руку. Это далеко от принятых понятий о воспитании. Это жест порывистой молодой женщины, которую жизнь освободила от застенчивости деревенской девушки. Она говорит:
— Совсем недавно, за несколько недель до поездки в Эстляндию, я разыскала вашего родственника. Он же ваш родственник, я знаю… доктор Мартенс, военный врач на Свеаборге. И попросила его рассказать. Он был при их гибели. Он не хотел говорить. Но я просила. И он рассказал…
И я думаю: это правда, он родственник! Разумеется! Фридрих. Сын Юлиуса. Военно-морской врач. Долго пробыл на кораблях Таллинской эскадры, а теперь уже много лет в Хельсинки. Я у него там был. Но мне он не рассказывал…