Раквереский роман. Уход профессора Мартенса — страница 108 из 124

Это неожиданно холодное, желчное отвращение возвращает мне способность двигаться. Я встаю. Не порывисто. Все-таки достаточно тихо. Не глядя по сторонам, я прохожу в соседнюю комнату. В сером воровском рассвете, проникающем сквозь гардину, я нащупываю флакон. Вынимаю пробку и высыпаю на ладонь маленькие шафранные зернышки — одно, два, три, четыре, пять, шесть. Те самые пилюли, которые час назад я дал Магдалене. Стакан с водой, которой она запила эти пилюли, тут же на столе. Одной пилюли достаточно для десяти часов беспробудного сна. Шесть пилюль — для вечного сна без сновидений. Господи, мой курс международного права, мой Recueil des Traités невозможно бесследно стереть с лица земли. А большего мне не нужно. Все остальное так или иначе второстепенно. Решено. Одно движение руки, немного воды, два-три глотка. Сразу. И тут я в предрассветной мгле замечаю на серой подушке светлое пятно, это лицо Магдалены. Прежде я должен попрощаться с нею. Осторожно, чтобы пилюли не упали на пол, я высыпаю их на стол, рядом с флаконом и стаканом, и подхожу к кровати… Я должен попрощаться с Магдаленой. Я стою, и, наверно, мне кажется, что в это мгновение я заново переживаю жизнь с моей женой, контуры которой в почти полной темноте я едва угадываю. И чувствую, что она мне странно своя и удивительно чужая, потому что близость к ней и темнота в одинаковой мере мешают мне видеть. Моя так чудесно своя и до смешного чужая жена. Любимая, безразличная, привычная, бесплодная жена. Ее бесплодие было мне попеременно то разочарованием, то оказывалось удобным, но в общем все же, конечно, разочарованием. Я наклоняюсь и прижимаюсь губами к ее лбу. У меня холодные губы. Во сне ее лоб прохладен, но в нем пульсирует жизненное тепло. Я вдыхаю запах ее волос. (Боже мой, как же это может быть «Brise de Paris»?) Я быстро соображаю: когда я выпрямлюсь, я положу пилюли в рот, запью водой, все проглочу, обойду изножие кровати и лягу рядом с Магдаленой. И буду ждать, пока засну. Это должно произойти в течение десяти минут. Надеюсь, безболезненно и без удушья. Возможно, эти десять минут сознания необратимости будут тяжелы. Но потом я освобожусь от всего. Пойми, Магдалена, когда ты проснешься, я буду от всего совершенно свободен. Но ты… Бог мой, я чувствую, как от испуга внутри у меня все сжимается: Магдалена, как ты справишься без меня?! Нет, нет, я вовсе не думаю только о своих похоронах среди этого французского, прусского и русского хаоса, который непременно настанет. Я думаю о том, что так или иначе последует: твое беззащитное существование вдовы самоубийцы… Магдалена, простишь ли ты меня? Твое бездомное существование… В Гёттингене есть дома, которые ты унаследуешь после меня, но своего дома у тебя больше не будет. А из-за тех домов начнется долгий судебный процесс с моими братьями. В этом я уверен. Кто будет твоим адвокатом на процессе? Гёттинген снова отойдет к ганноверскому и английскому королю. А когда меня не станет, тем удобнее будет клеймить меня французским шпионом… который, боясь огласки, принял яд… Получишь ли ты вообще свои дома? А завтра утром, сегодня утром… даже если оставить в стороне твой ужас от моей смерти и беспомощный сумбур моих похорон… Магдалена, ты же не знаешь, где живет стекольщик, которого я вызывал со стеклами и замазкой и который уже неделю не приходит. Может быть, его забрали в городскую милицию. А ты не знаешь, где искать другого. И когда разбитые французы отсюда уберутся и сразу за ними явятся победители — пруссаки, австрийцы, русские, — как ты сможешь защититься от них? От взломов, грабежей, расквартирования, от всех насилий военного времени? От ссор, от страха, от безденежья? Ты окажешься в безнадежном положении. И в дальнейшем — когда тебе придется ездить в Гёттинген и обратно, паковать вещи, переселяться, бороться, хлопотать? На протяжении нашей брачной жизни всем этим занимался я. С легкостью, которой ты удивлялась и которую несколько презирала. А меня все эти дела даже забавляли. Через купцов и владельцев предприятий, сыновья которых учились у меня в университете. Через адвокатов, вместе с которыми я сам учился. Через университетского экзекутора — как профессор, декан, протектор. Здесь, в Касселе, — через придворных и правительственных чиновников. Но тебе, Магдалена, никогда со всем этим не справиться. Особенно среди разорения, которое нам предстоит, совсем одна, вдова подозрительного самоубийцы… О боже, Магдалена, прости меня… Я не могу… не могу ни того, ни другого. О нет, прости, что я был готов тебя покинуть. Я даже не понимаю, что за ужасная слабость меня обуяла. И я чувствую, как она снова на меня надвигается… Но теперь я знаю, что мне делать…

Я уже выпрямился у постели Магдалены. Я кладу ее безвольные во сне руки ей на грудь. Подхожу к столу, всыпаю пилюли обратно во флакон — одна, вторая, третья, четвертая, пятая, шестую кладу в рот и быстро запиваю водой. Огибаю изножье кровати, ложусь рядом с Магдаленой и жду прихода глубокого десятичасового сна… Воспоминание или воображение, все равно. Мне кажется, что в то время, когда я начинаю погружаться в спасительные черноту и безмолвие сна, я уже знаю, что произойдет со мной и с миром. В середине дня, когда я проснусь, будет известно, что французы повернули из Эйзенаха на юго-запад, в сторону Хюнфельда и Фульды, и что их, кажется, не преследуют. А к тому времени, когда пруссаки и русские через несколько недель придут наконец в Кассель, наши окна будут давно уже застеклены и Магдалена занята хлопотами, а карта, на которую я поставлю, окажется выбранной безошибочно: граф Мюнстер.

Этот счастливчик — в какой-то степени мой ученик, в какой-то коллега по Гёттингену — вовремя спасся бегством от беспорядков в Германии: послом Ганновера в Петербург, оттуда — в Лондон. Теперь он опять в Германии, в качестве полномочного посла короля Англии и Ганновера. А искусство négociation[154], искусство дипломатических переговоров, гибкое, и элегантное, и бесстыдное искусство добиваться своей цели, было десятилетиями любимой темой моих лекций. Граф Мюнстер получает мое письмо… Воображение или воспоминание — все равно. Во всяком случае, я не припомню, чтобы при его написании наряду с оживлением у меня возникли какие-либо моральные трудности (очевидно, можно надеяться, что и мораль Мартенсов — понятие развивающееся…): «…итак, дорогой граф, мне хотелось бы, чтобы Вы знали о моем пламенном желании опять посвятить себя служению нашему законному и глубоко чтимому Суверену» (при этом остается неясным, считаю ли я нашим законным сувереном Георга Третьего, который за это время лишился рассудка и содержится в Виндзорском замке, или его сына и регента, по поводу скандальных долгов и расточительства которого в английском парламенте из года в год продолжаются конфузные дебаты). И граф Мюнстер не оставляет мое письмо без внимания. Наоборот. Он тут же приглашает меня к себе. Он чуть ли не бросается мне на шею: «Дорогой профессор Мартенс! Великолепно! Вы нам сейчас абсолютно необходимы…»

Как известно, он прежде всего посылает меня в Данию с поручением союзников к кронпринцу. Несколько месяцев спустя я уже на Венском конгрессе. Я негоциирую на самом высоком уровне. В замке, в Аполлоновом зале, я танцую с Магдаленой вальс. Известно, вместе с кем: слева опять с новой фрейлиной вертится докучливый русский царь с потным, в красных пятнах, лицом и с ангельской улыбкой на устах, справа Меттерних с его мефистофельской усмешкой etc. etc. А мимо нас и среди нас слоняются Беневенто (он хромает и поэтому не танцует), милостью Наполеона князь (хо-хо-хоо!) и министр иностранных дел только что реставрированной Франции Талейран, сударь с бледным скуластым лицом и печальным всезнающим взглядом. Я старательно разглядываю его поверх блестящего завитого бального парика Магдалены (такие парики почти что времен Марии-Антуанетты сейчас опять весьма в моде) и удивляюсь: белоснежные чулки и штаны князя Беневенто абсолютно сухие. Столь ловко он спрыгнул с тонущего корабля Наполеона в шаткую лодку Бурбонов.

Завтра я опять буду сидеть вместе со всеми ими, рядом с графом Мюнстером, за столом совещания и помогу им делить Европу, которую они стараются оттащить на четверть столетия назад. Ах, не все ли равно, в конце концов. Ибо что я могу сделать? Мне остается только оставаться im Innersten unbeteiligt[155]

— Магдалена… — Этот розовый овал на лиловом бархате обивки, разве это не твое лицо? Нет! Значит, это Кати? Нет, это кто-то чужой… Но кто?

— Простите, господин профессор. Я нарушила ваш сон. Скоро уже Валга. Скоро пересадка.

24

Я пробуждаюсь. И узнаю молодую даму, мою визави. Я возвращаюсь в пространство и время, и мне ужасно неловко. За мою старческую дремоту в обществе дамы.

Настолько неловко, что вместо того, чтобы принести извинения, я прощаю ей потревожившее меня обращение.

— Ничего, дорогая сударыня. Наоборот, очень хорошо. Мы ведь скоро уже приедем.

Я смотрю в окно. Я не замечаю, как мы останавливаемся на станции Хяргмяэ и едем дальше в сторону Валга. Но станция была совсем недавно. Я узнаю места по далеким извивам реки Педель за лугами. До Валга нам остается еще более получаса езды. И в самом городе еще час, прежде чем прибудет рижский поезд. А потом еще семь или восемь минут до его отхода. И дальше дорога до Петербурга.

— Сударыня, простите старому ученому его чудачество: ему же хочется во всем установить систему. Цветам латинские названия, международным дамам — их общественные координаты. Расскажите мне, кто ваш муж.

Она смотрит в окно на заливные луга реки Педель и рассказывает. Свободно. Но мне кажется, с меньшим воодушевлением, чем можно было бы ожидать от женщины, только что вышедшей замуж. Это доставляет мне некоторую радость. И свою радость я несколько презираю.

Ее муж финн. И я думаю: вот оно, о своем эстонском фольклоре и обо всех эстонских делах она говорила с гораздо большим воодушевлением, чем о своей семье, но и она будет потеряна для эстонского дела. Или все же не будет? Но мне это, в сущности, безразлично. Или все-таки не безразлично? Ее муж — сын богатого, консервативного, своеобычного крупного землевладельца. Я довольно точно представляю себе, каковы эти старики, эти мызники на лучших землях Южной Финляндии. И какие перед молодой женщиной могут встать проблемы, чтобы ужиться, хотя она о них не упоминает. И хотя все это мне на самом деле безразлично… Однако ее муж социалист. Да-да, даже депутат эдускунда от социалистов. И это как-то раздражает меня, раздражает и вызывает отчуждение. Но и это мне безразлично… Во всяком случае, по-видимому, в семье серьезные конфликты… Свекор будто бы сказал сыну: «Я кое-что имею, и я за тех, кто тоже кое-что имеет. У тебя ничего нет, ну так и будь за тех, у кого нет ничего». Глядя в окно, молодая женщина рассказывает это непринужденно и гладко, со слегка снисходительной и высокомерной усмешкой, и в то же время она так небрежно, так между прочим кладет серебряный карандаш в серебряный ридикюль, который достает из дорогого, крокодиловой кожи, саквояжа, будто категория обладания или необладания находится намного ниже уровня ее парения. Но и это мне тоже на самом деле безразлично. Совершенно безразлично… Кати… ты ведь веришь мне, если я это говорю?