Раквереский роман. Уход профессора Мартенса — страница 109 из 124

Кати… сейчас это опять ты? Этот размытый овал белеющего напротив меня лица, подробности которого я даже не вижу. Но знаю. Эти дуги несколько византийских бровей над пристальными, чуть иконописными глазами. Небольшой, с четко обрисованными губами рот: моя дюжину раз обманутая, дюжину раз оставленная и каждый раз снова найденная жена… Иди сюда. Сядь со мною рядом. Оттолкни отвратительный портфель в сторону. Отодвинь эту красивую мыйзакюласкую корзинку подальше. Признаюсь, я купил ее, думая не о тебе… но кто же, кроме тебя, должен ее получить? Только ты. Иначе это было бы предательством, которое лишило бы меня твоей защиты. Ты знаешь, от чего. Так что эта корзинка тебе. Чтобы держать в ней клубки ниток. У нас в Пярну на веранде, на разрисованном цветами полу, где в угловом окне красно-синие стекла. И ты сидишь там в качалке, которую мы привезли из Тыстамаа, — помнишь? — и вяжешь носок сынишке Эдит. И я читаю надоедные, лживые, маневрирующие, мошеннические русские, и немецкие, и английские, и французские газеты, а затем откладываю их в сторону, и мы смотрим друг другу в глаза и чувствуем, что между нами мост полной откровенности…

Кати, ты видишь, я не могу к тебе повернуться. Опять это оцепенение сновидения. Но я знаю, что ты там. И у нас полчаса времени. Послушай — тчухх-тчухх — тчухх-тчухх — тчухх-тчухх… У нас полчаса времени. И мы едем совсем в другую сторону. Но я хочу тебе признаться: мне страшно. Этот не тот страх, о котором я говорил тебе. И тот тоже. Но сейчас я думаю о другом страхе. О том, что… Кати, я боюсь, я думал об этом, я старался себе это представить, и мне страшно: если бы мне пришлось начинать жизнь сначала… Кати, ты понимаешь, такой поворот мысли, мысли о переселении душ для меня неизбежен. Но если бы мне пришлось все начинать сначала, я все равно не смог бы быть другим, не таким, каким я был. Я поступал бы точно так же, как поступал этот раз, и считал бы это правильным. Или, по крайней мере, одно правильным, другое неизбежным. И только слишком поздно, опять поздно у меня возникло бы сомнение, что кое-что из того, что я делал, я делал, может быть, неправильно, что, может быть, почти все я делал неправильно… И не только объективно неправильно, не только с позиции какого-то идеала, но и субъективно. Потому что практически так многого можно было бы избежать, не правда ли. А если бы мне нужно было начинать все сначала с того или примерно с того, с чего я начал, то что бы я мог сделать иначе? Если память у меня намного лучше, чем у остальных подобных мне. И я чуточку более внимателен, чем другие. А воображение мое и способность к обобщению чуточку более гибкие, чем у них. И меня подстегивает мое сознание выходца из низов. Разве мне следовало пожертвовать своими способностями? Отказаться от попытки испытать их? Просто из-за того, что состязание принципиально недостойно? Поскольку бегущим бог не дал ноги одинаковой длины? И я все снова и снова думал бы, что несправедливость мой удел. Потому что у всех, или более или менее у всех, по сравнению со мной несколько верст общественного преимущества… И я все равно пытался бы приложить все усилия. В надежде на победу. Ради радости соревнования. И просто потому, что ничего другого я не сумел бы делать. Разве мне в самом деле следовало считать, что, ну, в плохой стране и добрые дела недопустимы?! Потому что не добро плохой страны, а зло плохой страны становится от них сильнее? Поскольку, например, мир тем меньше верит безобразиям, творимым черной сотней, чем шире и убедительнее деятельность подобных мне людей… Разве я должен был от всего воздерживаться, перед всем отступать? Разве мне следовало отказаться от дочери сенатора, которую я полюбил? От уважения, которое я заслуживаю — как бы достойно или недостойно его ни заслуживали бы. От славы человека, ревностно отстаивающего мир, которой я обязан своему труду? Потому что все это, если всмотреться поглубже, ложь?! Боже мой, у лютеран же нет монастырей! Так что же, мне следовало перейти в православие — чего я всю свою жизнь, даже не знаю почему, но не по религиозным причинам, несмотря на давление, избегал… Кати, если бы мне нужно было начинать все сначала, разве мне следовало перейти в православие и уйти в монастырь… выращивать цветы и размышлять о боге, в существовании которого я вовсе не уверен? Я же неизбежно начал бы там что-нибудь читать и высказывать суждения о прочитанном, если не о другом, то, во всяком случае, о том, насколько хорошо или плохо мною прочитанное написано… И рано или поздно меня призвали бы руководители монастыря, они побеседовали бы со мною и попросили бы привести в порядок монастырскую библиотеку. И, я знаю, они продолжали бы вести со мной беседы и во время этой моей работы. Так разве мне следовало бы выложить им свои сомнения в существовании бога? И по их личному совету наложить на себя епитимью, и пребывать в абсолютном одиночестве, и, может быть, таскать на себе пудовые вериги, как таскают самые ревностные борцы с дьяволом? Боже мой, если бы это был все тот же я, то я делал бы все то же самое, что и делал: умолчал бы о своем сомнении, как я уже сказал, сомнении в существовании бога, в полезности монастырей и благочестивости святых отцов. Но, вероятнее, я все-таки высказал бы свои сомнения, но в таком завуалированном виде, что они были бы рассчитаны только на самых умных, то есть на самых либеральных, игуменов и, разумеется, на меня самого. И это не помешало бы им заказать мне, скажем, обзор источников о жизни Константина Багрянородного[156]… И последовало бы все то же самое, что происходило и прежде!

Кати… скажи, что мне следовало бы делать, если бы пришлось начинать все сначала? Ты права: теперь вопрос не о начале…

25

И все же я хочу вернуться именно к началу.

В минувший понедельник я послал Каарела на почтовую станцию нанять лошадь и шарабан. Без ямщика. На весь день. Я поехал вспять, в начало. В начало начал. В Аудру. Чтобы еще раз увидеть церковь, в которой отец звонил в колокола и играл на органе. И церковную мызу, и дом кистера, где бы я родился, если бы отца вдруг не лишили должности аудруского кистера и школьного учителя. При обстоятельствах, о которых я ничего не знаю. И в связи с которыми год спустя я услышал с презрением упомянутое тетей Крыыт имя. Причем, как я позже понял, в основаниях для ее презрения нельзя было быть твердо уверенным. Но фамилия, которую она произнесла, как-то по-особенному скривив свой тонкий и острый рот, мне запомнилась: Сэбельман. Старый Сэбельман стал после отца кистером в Аудру. Когда отца уволили и он переселился в Пярну. Видимо, за год до моего рождения.

В шарабане по пути в Аудру между соснами и песками Паппсааре я опять думал: кем бы я стал, останься отец и дальше на прежнем месте? И если бы он не умер, когда мне еще не было пяти лет? И мама тоже, когда мне не исполнилось десять? Кем бы я стал, если бы в девять лет я не остался никому нс нужным круглым сиротой — последний ребенок умершего от холеры жалкого портного, — а был бы сыном кистера и учителя приходской школы и обо мне заботились бы в отчем доме?

Отец, разумеется, усадил бы меня за орган. Как он сажал меня за фисгармонию — это я хорошо помню — в Пярну, в нашей светлой комнате, выходившей в сад, а сам, то и дело отрываясь от шитья, приходил подгонять меня и, выплевывая изо рта булавки, нетерпеливо учил меня, как нужно ставить пальцы на клавиши. А потом кистерского сына, разумеется, послали бы в Валга, учиться в семинаре Цимзе. Как это сделал старый Сэбельман со своим сыном. Судя по всему, из меня получился бы учитель приходской школы. А что еще? Может, второй Карл Роберт Якобсон?[157] Нет, нет. Для этого у меня должна была быть другая натура. Динамичнее, самовлюбленнее, ограниченнее. Во всяком случае, другая. Наверно, у Цимзе я получил бы толчок, чтобы попробовать себя в музыке. Как сэбельмановский сын. Потому что мир музыки меня и теперь продолжает очаровывать. Хотя некоторые единомышленники Водовозова насмехались над моими посещениями концертов, называя это снобизмом. Тем более мою ложу в Мариинском театре. Но Платон Львович, мой честный старый друг, не раз говорил, что из меня и в музыке могло бы что-нибудь получиться. Сорок лет в очень многом он был моим вдохновителем и поддержкой. И предостережением. Потому что сам он, несомненно, серьезный музыковед и музыкальный деятель. Но, заглядывая глубже, все-таки дилетант. Он и доктор международного права. Но и в этой области — величина третьестепенная. Начальник канцелярии министерства иностранных дел. Центральная чиновничья должность. Но не более того. Отчасти в этом повинна, конечно, разбросанность его интересов. Причина которой в его пестром происхождении. Русский — немец — француз — швед — или кто он в действительности — этот Ваксель. Но главным образом в его приятном нечестолюбивом существовании. Ну да, отпрыск старинного рода офицеров, дипломатов и литераторов может себе это позволить. Как и все эти его домашние музыкальные вечера с Рубинштейнами и Налбандянами и французскими винами. Мне все это стало доступно, да и то изредка, только к сорока пяти годам. А ему — с университетских лет. И еще — эти долгие-долгие отпуска и лета, проводимые на острове Мадейра. У семьи была там вилла. И, в сущности, — да, да, в лицо мы знали друг друга еще по университетским лекциям, но более тесное знакомство началось у нас, так сказать, с Мадейры. Не с вина, а с острова. Потому что совсем неожиданно оказалось, что этот остров касается и меня. После окончания университета там обосновался брат Аугуст. Чтобы лечить болезни местных жителей и бороться с собственной чахоткой. Воздух Мадейры слыл самым лучшим для легочных больных. Как правило, мы обменивались с ним четырьмя письмами в год. Но не видел я его с похорон отца, мне было тогда четыре года, ему восемнадцать. После рижской гимназии он с помощью старого Бэра[158], насколько я знаю, попал в Кенигсбергский унив