Раквереский роман. Уход профессора Мартенса — страница 110 из 124

ерситет. А чахотку он получил, так сказать, вместе с дипломом. Известно, все эти холодные чердачные комнаты, пальто на рыбьем меху и сплошная, изо дня в день, из года в год беспощадная гонка на пустой желудок. Наверно, и там, на острове, он не давал себе пощады. Во всяком случае, своими глазами я не видел его двадцать лет, и вот однажды — кажется, это была наша первая осенняя лекция последнего университетского года — Платон Львович сел рядом со мной, коричневый, как мулат (тогда я еще не знал, откуда у него такой загар), и сказал:

— Мартенс, я познакомился летом с вашим братом. Очень хороший врач. И замечательный человек.

Я сразу получил куда более полное представление о жизни Аугуста, чем это могли дать четыре письма в году. Потому что Платон Львович обладает редким даром рассказчика. И я увидел, как удивительно хорошо он относится к Аугусту. Настолько хорошо, что, в сущности, по его побуждению батраки с виноградников и плантаций сахарного тростника вокруг Фуншала, которых Аугуст лечил бесплатно, и богатые чахоточные англичане из района вилл, с которых он тоже сверх меры не брал, нашли общий язык.

И на следующий год действительно поставили в Фуншале Аугусту памятник. За несколько месяцев до того, как его самого унесла чахотка. Именно в то время, когда я — новоиспеченный магистр — находился в своей первой заграничной командировке. У меня даже мелькнула тогда мысль заехать к Аугусту в гости: махнуть из Парижа в Бордо, сесть на корабль и через три-четыре дня оказаться у него. Но я, разумеется, этого не сделал. Потому что не на развлекательные семейные праздники министерство выделило мне полторы тысячи на год. И не ради плавания на Мадейру факультет оставил на мое усмотрение выбор мест для занятий. Так что брата я так и не увидел. Но свое дружеское отношение к Аугусту Платон Львович перенес на меня. Так что я могу сказать: Аугуст не оставил мне ни одного милрейса, ни одного реала, потому что денег у него просто не было, но он завещал мне дружбу Платона Ваксе-ля, а это стоило целого состояния.

Тчухх-тчухх — тчухх-тчухх — тчухх-тчухх — тчыхх-тчыхх — тчыхх-тчыхх — кыхх-кыхх — кыхх-кыхх — кымп-кымп — кымп-кымп — кымп-кымп.

Да-а, в прошлый понедельник я ездил в наемном шарабане в Аудру. Без ямщика и без Каарела. В оглоблях старая сивая кобыла, и вожжи у меня в руках. Бог знает сколько времени я там не был, целых пятьдесят лет. Я проехал мимо церкви и кистерского дома и выехал на Тыстамааскую дорогу, но у аллеи, идущей к пасторату, мне стало вдруг неловко. Непривычно неловко, когда я представил себе, что войду к пастору Ибиусу, и он, — правда, он моложе меня — я это знаю, — почтительно вскочит и начнет приветствовать меня, и я перекинусь с ним двумя-тремя словами, а потом поеду обратно к кистерскому дому и позволю старому, семидесятилетнему кистеру Таркпеа, разумеется, еще более старательно отвесить поклон господину тайному советнику; я сяду на его потертый плюшевый диван, обведу рукой низкий, с потрескавшейся штукатуркой, потолок и маленькие окна за ситцевыми занавесками и скажу: «Знаете, в этой комнате я должен был появиться на свет…» Или нечто подобное. И мне вдруг стало неловко. Мне вдруг показалось, что это было бы более уместно после того, как я побываю в церкви. После того, как спустя несколько десятков лет взгляну на бирбаумского «Распятого Христа» над алтарем и немного подышу кисловатым, словно упрек, запахом заброшенности деревянного пола и скамеек. И после того, как по скрипучей лестнице поднимусь на хоры, и минутку посижу за органом, и там, наверху, под высоким побеленным потолком, поищу на желтоватых клавишах инструмента давно стертое прикосновение отцовских пальцев. И я миновал пасторат, повернул шарабан и поехал к церкви. Привязал лошадь к коновязи перед воротами и по осыпанной гравием дорожке прошел до церковной двери.

Она была на замке. Да, столетняя, с узорными коваными петлями, некогда выкрашенная в желтый цвет, теперь местами облупившаяся, посеревшая дверь была на замке. Возле самой церковной стены, выхватывая из гравия, вихрь завивал пыль. А на двери, в вершке от моего лица, ветер теребил выцветшие, облупившиеся желтые чешуйки краски, и я подумал — будто дерево, которое считают мертвым, пытается с помощью ветра подать знак, что оно живое…

Конечно, я мог бы зайти к кистеру Таркпеа и попросить открыть мне церковь. Он тотчас поспешил бы со мной и сделал бы это. Но я отказался от этой мысли. Я понял: значит, было предопределено, что в церковь я не попаду. А поскольку я поставил себе условие побывать в ней перед тем, как идти к кистеру, я отказался и от посещения Таркпеа. Но отступать совсем я не хотел. Сел в шарабан, выехал на Лихулаское шоссе и повернул налево. Чтобы вернуться в предначалье еще на пятнадцать или шестнадцать верст.

Не останавливаясь, я доехал до Вылла. Вверх по дороге, ведущей на высокий холм, а затем дугой опоясывающей парк с севера. Слева, сквозь орешник, выросший под вековыми липами, мелькнула белая стена старого барского дома, кое-где грязно-серого, потому что осыпалась штукатурка. По внешнему виду можно было предположить, что ни арендатора мызы Фишера, ни его семьи в доме нет. Но мне это было безразлично. Я его не знал и никогда не видел. А сейчас у меня вообще не было желания с кем бы то ни было встретиться. По колеистой дороге я обогнул парк и доехал до его северо-восточного угла, и там оно и стояло, точно так же, как и пятьдесят лет назад: серое каменное основание на вершине холма, на краю зеленого поля со всходами, которое теперь доходило досюда, — основание старого голландского ветряка. Я привязал лошадь к последнему дереву в парке и влез на основание мельницы. Это была самая высокая точка в окружности, и отсюда в ветреный ясный весенний день было далеко видно: за мызским полем лоскутки земли жителей деревни, за ними — полоса лугов, а за ней, почти до горизонта, огромное Выллаское болото. Раскинувшаяся на многие версты, с окнами и светлеющими пятнами болотного сена, коричнево-серая, совершенно ровная поверхность — будто загустевшее, покрытое дерном озеро, а посередине остров с купами деревьев и двумя усадьбами. И на этом берегу, между разбросанными лоскутами полей, хижины под низкими соломенными крышами. Там, в одной из этих прижавшихся к земле хижин, не знаю, в какой именно, вероятно в одной из тех, которых теперь уже нет, которые были снесены или развалились, став незаметными зелеными холмиками, родился мой дед. И там же, должно быть, мой отец. Дед Отто Рейнхольд, сперва сапожник в Вылла, потом пограничный стражник в Пярну. Ходивший по берегу между Пярну и Тыстамаа. Чтобы соль или другая контрабанда не попадала на сушу, минуя таможню. А позже, когда заработал ревматизм в ногах, то стал на окраине Пярну чинить сапоги другим пограничным стражникам.

Некоторое время я стоял на ветру у подножия мельницы и ждал, чтобы что-то — я представлял себе: какое-нибудь особенное покачивание собачьей петрушки, какой-нибудь неожиданный зверь или даже поднявшийся в воздух жаворонок — указал мне, в каком доме родился мой дед или на каком заросшем кустарником и дерном холмике стоял этот дом. Но, очевидно, зверям, птицам и стеблям я стал совсем чужим. Ничто не подало мне знака. Так что я и на этот раз не смог точно установить место, где родились мои дед и отец. Как и пятьдесят лет назад, когда я стоял здесь с тетей Крыыт, в тот раз на гораздо более высокой груде камней. По-видимому, тетя Крыыт и не знала бы, что мне ответить. Да я ее не спросил. В пятнадцать лет такими вещами не интересуются.

Я спустился с мельничного основания, сел в шарабан, доехал до Лихулаской дороги и по ней — до трактира в Элламаа (где, кажется, какой-то двоюродный брат и однофамилец деда некогда был трактирщиком) и проехал еще большой кусок дороги дальше… Я остановил лошадь и стал смотреть на северо-запад, на извивающуюся в оленьих зарослях Лихуласкую дорогу. По этой дороге мой дед Отто привез в Вылла мою бабушку Анне — дочь ремесленника и свободного человека из-под мызы Тууду. Мой прадед Прийт, отец бабушки Анне, — это знала тетя Крыыт — был в то время ткачом на окраине Лихула. Он жил там со своей женой Мари и дочерьми, которых звали Лийзо, Лено, Анн, Мари и Вийо. А его лачугу называли Катко[159]. И хотя вольная грамота главы семейства сгорела во время пожара в Лихула, его сословное положение свободного человека не было поставлено под сомнение. Когда же лихулаские немецкие чиновники, не знаю кто уж там, стали по названию лачуги давать ему фамилию, то он стал Пест. Хотя ему следовало бы стать Pfütze или Sümpchen[160] или чем-то подобным. Некоторое время Анн была служанкой на церковной мызе Карусе, и пастор Миддендорф, найдя, что Пест фамилия некрасивая, добавил к ней фамилию своих родственников Стейнов, получилось Стейнпест. А госпожа пасторша сочла, что горничной на церковной мызе не подобает называться просто Анн, а лучше все же Анна. И даже не только Анна, но Анна София. Таким образом из дочери Анн ткача Прийда она стала Анна София Стейнпест. И позже, молодухой сапожника Мартенса, а еще позже, когда он стал пограничным стражником, — мамашей Мартенс. Которая родила своему мужу трех сыновей и трех дочерей, самый старший из них Фридрих Виллем, появившийся на свет в Вылла 18 октября 1795 года, и есть мой отец. Я был девятым ребенком в семье, последышем, поэтому своих бабушку и деда я не застал. Я только знаю: дед Отто умер в 1822-м, а бабушка — в 1840-м. И родители моей матери к тому времени, когда я родился, уже давно умерли, так что я почти ничего о них не слышал. Деда со стороны матери в Пярну звали Фридрих Кнаст, одни считали, что это перевод на немецкий эстонского имени Коорукеский Прийт, а другие — Вири-Видрик. Так или иначе, Фридрих Кнаст, который тридцать лет прослужил курьером в Пярнуском силлакохусе[161]. И о котором говорили, что будто бы все сунутые ему в руку в качестве взятки копейки (а совали часто: чтобы он потерял какие-нибудь бумаги; перепутал бы адрес; чтобы не нашел того, кого вызывают в суд), все эти копейки он неизменно клал на угол судейского стола, и, если господин судья спрашивал, что это за деньги, он неизменно отвечал: «Auhv tär Straasse jehvunden»