Раквереский роман. Уход профессора Мартенса — страница 111 из 124

[162]. Ho своей худенькой и редко улыбавшейся жене, которую звали Олли, дед Фридрих служил верой и правдой. Кстати, если вообще у кого-нибудь из моих предков была немецкая кровь, что время от времени утверждали по поводу каждого из них, то только у моей бабушки Олли — согласно бумагам, урожденной Олимпии Фриш. Но и она вышла из самой нищенской среды: дочь сапожника, отец которого умер в богадельне.

Мать я помню лучше, чем отца. И это естественно. Потому что, когда умер отец, мне еще не было пяти лет, а когда умерла мама, мне было уже полных девять. Но, в сущности, что я помню о ней? Тогда мне, наверно, казалось, что она была именно такой, какой и должна быть мать. Тонкая талия и высоко вскинутая голова, светлые косы заколоты под маленьким черным траурным тану, подвижная, ходившая крупными шагами, всегда спешившая, всегда занятая — то она возилась с детьми, то латала мальчиковые штанишки или девчоночьи юбки, варила затируху из муки, окучивала картошку, то бежала к господам стирать белье. И всегда что-то напевала. Позже мне стало казаться, что на самом-то деле она была печальная. Что ее радостное настроение было притворством ради детей или, скорее, — поскольку притворство, пожалуй, неверное слово — старательным старанием ради детей. Помню, что руки от стирки господского белья были у нее красные и что ее ладонь — это я ясно помню, — когда она похлопывала меня по шее или по щекам, была шершавой. Ведь ей приходилось кормить и одевать четырех сыновей и двух дочерей. Из братьев только двое — Юлиус и Аугуст — уже ушли из дома, один был в Петербурге, другой в Риге, а девочки еще оставались в семье. Алиде вышла замуж за несколько месяцев до смерти матери, а Эмилия — спустя год, когда я был уже спроважен тетей Крыыт в Петербург. Только позже я понял, что мать напевала тем тише, чем лучше ей удалось в этот день или в эту неделю свести концы с концами, и тем громче и радостнее, чем большей была наша нужда. А еще я понял — уже много позже, — что, когда она заболела холерой и ушла из этой нищей и беспощадной жизни, ей было всего сорок четыре года, то есть еще совсем молодая женщина.

Тчухх-тчухх — тчухх-тчухх — тчухх-тчухх — тчухх-тчухх — тчухх-тчухх…

Кати, ведь это все-таки ты там напротив меня и светлое пятно твоего лица я вижу сквозь странно отяжелевшие веки? И ты уже теперь знаешь то, что тебе станет известно завтра вечером на закате на белой скамье сестрорецкого пляжа: полная правда моего происхождения, насколько я сам его знаю. Вместо неопределенной тщеславной лжи, будто я все-таки немец, лифляндский немец, с какой-то там примесью эстонской крови. Ты знаешь, эта версия распространилась в твоих кругах без моего активного вмешательства, но все же в какой-то мере при моем пассивном попустительстве. Потому что далеко не всегда я спешил установить истину, когда в высших слоях общества — включая и твою семью — я объявлялся немцем или в какой-то мере немцем. Случалось, что время от времени кое-где я возражал. Это правда… Но признаюсь тебе в жестокой правде: ситуации, где я при этом молчал или соглашался с тем, что я немец или более или менее немец, и ситуации, когда я против этого возражал и признавал себя эстонцем или, по крайней мере, давал понять, что я эстонец, — такие ситуации я всю жизнь тщательно выбирал. Учитывая, где это может меня скомпрометировать, а где — принести пользу. Мне жаль, но, увы, это так.

В известных придворных кругах я мог быть более или менее приемлем, только считаясь немцем. Значит, я оставлял такое bona fide[163] существовавшее допущение неприкосновенным. Я принципиально не возражал против него. За исключением нескольких особых случаев. Скажем, с князем Евгением Андреевичем Юсуповым. Из какого-то, как бы сказать, спортивного тщеславия. Ибо про него было известно, что он татарин. А кроме того, я слышал, как люди шептались, что в его родословном древе значительное место занимал один эстонец-брадобрей, даже будто бы родом из Пярну… Сам князь Юсупов, конечно, фигура незначительная, и все же могу сказать: я поступил правильно. Потому что теперь он уже долгие годы относится ко мне с приятельской симпатией. Но вообще-то в высшем обществе я свое эстонство никогда не выпячивал. А началось все с того случая, когда я допустил, чтобы князь Горчаков как само собой разумеющееся счел меня немцем, прибалтийским немцем, сыном бедных бюргеров, но a priori[164] немцем. И я не стал его разуверять. С этим мнением я дал ему уйти в могилу. Потому что он просто не понял бы, как я могу быть эстонцем, это было бы слишком непонятно, слишком беспрецедентно.

Но своим беспокойным студентам — революционно настроенным русским мальчикам, воинственным народникам, таким, в которых сквозь табачную и казарменную вонь, пропитавшую их поношенные шинели, чувствовалось, что они ощущали свою страну (как это было в конце концов высказано в каких-то, кажется, большевистских листовках), ощущали свою страну как тюрьму народов, — этим русским мальчикам и полякам, евреям, латышам, кавказцам я не раз выкладывал свое эстонское происхождение косвенно или даже напрямик. Не ради пошлой, недопустимой для профессора солидарности с ними. И не для того, чтобы дешево заслужить их симпатию. Так я, во всяком случае, надеюсь. А просто для того, чтобы расширить возможности взаимопонимания. Кати, скажи, ты меня понимаешь? И веришь мне? Или ты все же считаешь, что мое откровенничание со студентами (намеки на то, что мой брат Хенрих — сапожник, и ссылки на профессии мельников, корчмарей, кузнецов в моем роду и на его крестьянские корни), — Кати, во имя нашей полной откровенности: неужели ты все-таки считаешь, что на самом-то деле за всем этим — на фоне студенческих беспорядков девяностых годов и смятения чувств пятого года — кроется всего-навсего стремление добиться дешевой популярности?

Я не знаю, не знаю. Верши же надо мной суд. Ибо знаю одно: и твое осуждение — для меня защита.

26

Пухх-пухх — пухх-пухх — пухх-пухх…

Кати, послушай, это вовсе не наш узкоколейный поезд, который сейчас выезжает с последней станции в Валга. Нет. Это пароход.

Это американский военный корабль, на котором мы приехали из Нью-Йорка в Портсмут и который сейчас, давая задний ход, начинает пришвартовываться. И я знаю, почему мне это вдруг вспоминается: потому что я хочу сделать еще одно признание.

После моих фиаско с Нобелевской премией участие в портсмутских переговорах — мой самый большой триумф. Правда, не на интернациональной арене. Считается, что его принесло мне мое участие в гаагских конференциях. Но в сознании России мирный договор, заключенный с Японией, сейчас приобретает все большее значение. И мои усилия для заключения его многие считают самым существенным из всего, что мною сделано. Все хоть сколько-нибудь посвященные в суть дела люди верят этому. Разумеется. Да хотя бы наш собственный мальчик. Наш Николь с напомаженными усами. Да-да. Своим уклончивым превосходством, за которым кроется комплекс неполноценности, он мстит мне изо дня в день. Хорошо, предположим, я догадываюсь, за что. При этом он, возможно, считает меня первоклассным специалистом, но уже во всяком случае надоедливым мудрствующим педантом, который оказал России в последние годы единственную важную услугу: Портсмутский договор. И я признаюсь: моя, ну, скажем, нетерпимость (чтобы не сказать неприязнь) к нему за это его невежество только еще глубже.

Кати, ты ведь помнишь, что сперва главой нашей мирной делегации был назначен Муравьев. Через Ламсдорфа он пригласил меня. Ты знаешь, что я хотел отказаться. Прежде всего, я не хотел оставлять тебя одну на два месяца в это чреватое взрывами время. Во-вторых, переговоры казались мне безнадежными: зачем победившей Японии акцептировать нашу несговорчивость побежденного? В-третьих, Муравьев взял в свою группу Розена. Патологическая нетерпимость этого прибалтийского барона ко мне была мне известна. Но его положение — наш посол у Рузвельта — не давало возможности отстранить его. Так что я хотел отказаться. Я даже отказался. Ты это знаешь. И только потому, что Ламсдорф специально вызвал меня к себе и заговорил о моем чувстве долга перед отечеством, я решил уступить и поехать. Но я поставил Ламсдорфу условие: я поеду только в том случае, если буду присутствовать на переговорах как полномочный делегат. Я не согласен ехать в качестве малозначащего эксперта, сидящего за дверью суда немой фигурой, которую зовут для дачи показаний и отсылают обратно. Почему я это условие поставил? Кати, признаюсь, — не только из-за беспокойства, что, не имея моего опыта, они могут зафиксировать что-нибудь менее благоприятное для России, чем в моем присутствии. Не только поэтому. Но и, может быть, это было главное, потому что я претендовал быть на равном положении с Розеном. Понимаешь — в этой важной государственной акции быть формально наравне с этим немецким бароном, этим надменным господином, потомственным дипломатом из рода генералов и адмиралов. Ибо, по существу, по своим знаниям и опыту я на голову выше его. Формальное равенство — его и мое — как полномочных членов делегации — обеспечило бы мне полный перевес над ним. Кати, по-видимому, — время от времени в каких-то ситуациях — я оказывался человеком, ну… не крупного масштаба. Ибо, как это ни странно, признание моего равенства с Розеном имело для меня решающее значение. Я знаю, я вижу: ты улыбаешься иронически и снисходительно. Я слышу, как ты шепчешь: «Фред, на самом деле ведь это различие — мелочь…» Но Ламсдорф тотчас же согласился с моим требованием:

— Разумеется, Федор Федорович. Все это будет в инструкции, направляемой Муравьеву.

Мелочно это или нет, но в ответ на это я сказал Ламсдорфу:

— В таком случае, господин граф, я поеду и сделаю, что смогу.

Но тут Муравьев сказался больным. Он пошел к Ники и выклянчил себе освобождение. Ты знаешь. Нервы, желудок, сердце, подагра. По отдельности и все вместе. На самом деле он испугался ответственности. И напуганный человек, конечно, не годился для того, чтобы мериться силами с японцами. И Ламсдорф выпросил у Ники разрешение назначить вместо него Витте. Несмотря на мое критическое отношение к Витте, в данном случае из всех возможных это был лучший