да я положил щепотку этого пороха под пресс и слегка надавил, то закапало золотистое масло.
На следующий день мы стояли перед нашим гакенрихтером. Я говорю ему: не спросит ли судья, почему они намеревались меня взорвать? Они клянутся: упаси боже, они в жизни не собирались этого делать! Просто хотели проломить потолок, чтобы попасть в аптеку! Зачем? Ну, думали, что там спирт. Что бы они с ним сделали? Господи, Да разбавили бы и выпили. Тут судья прервал мои вопросы и хотел на том дело закончить. Ведь ничего серьезного, как он сказал, не произошло. А я потребовал: пусть подсудимые починят мне окно и дверь в подвале. Они сказали, что этого они не умеют. А я сказал, что они и пол в аптеке сломать не сумели. Взорвись порох, так от всего дома остались бы одни обломки, а мы со Шлютером незамедлительно отправились бы на тот свет. Тут гакенрихтер нашел, что, не проверив, этого утверждать нельзя. И спросил у подсудимых, знают ли они, почему их порох не взорвался. Они опять стали клясться, что понятия об этом не имеют. Судья заявил: поскольку порох не взорвался, то все это становится просто шуткой. Мне показалось, что он не намерен даже оштрафовать этих негодяев, и я спросил у них, где они взяли порох. Они сказали, что купили его в этом трактире у каких-то незнакомых охотников. На что я ответил: «Ну, значит, свояк свояка видит издалека. Эти охотники продали им шесть фунтов семян репы».
На это гакенрихтер так расхохотался, что забрызгал весь судейский стол, и без всяких околичностей обругал подсудимых: «Негодяи! Говнюки! Бараньи головы!» После чего отпустил. Само собой понятно, что мерзавцы исчезли, как свинец в золе.
А теперь некоторые уточнения для вас. Для выводов. Гакенрихтером был в то время господин Якоб фон Тизенхаузен. Другого у нас не было. Сын госпожи Гертруды. А старая ступа, в которую был насыпан, как они думали, порох, стояла в подвале вовсе не под аптекой, а под моей квартирой. Понимаете? Обычно она стояла в углу, направо от входа. А эти негодяи передвинули ее в левый угол. Туда, где наверху стоял мой письменный стол. Ведь прошение на имя императрицы с жалобой на госпожу Гертруду, и документы к нему, и оригиналы грамот за несколько столетий — все лежало в ящике этого стола.
— Это в самом деле поразительно, что вы рассказали, — подтвердил я, хотя слушал его невнимательно.
— Я не стал ничего говорить, — язвительно продолжал Рихман, — я просто отложил свою поездку в Петербург. Розенмарк прислал своего слугу помочь Шлютеру стеречь аптеку, а я купил каждому из них по пистолету и завел двух огромных дворовых псов. Потом все-таки поехал в столицу и вручил императрице прошение от Раквере. Хотя мне пришлось полтора месяца ждать, пока она снизошла и приняла меня.
Я спросил:
— А теперь вы уже не опасаетесь взрыва?
— В сущности, нет, — аптекарь выпятил губы, — теперь всем известно, что спирта я у себя не держу. Что спирт уж давно в Петербурге.
— А эта шкатулка, с которой я?..
— Ну да, — протянул Рихман, — может быть, в какой-то мере. Поэтому я и трезвоню повсюду про взрыв. Но в этой шкатулке большей частью уже разбавленное добро.
Аптекарь нахлобучил парик и встал:
— Пора. Я вам ничего не говорил, так ведь. Господин Тизенхаузен сказал, что у меня были воры. Я повторил вам то же самое. А за то, что по этому поводу говорит город, мы не в ответе.
Я сказал:
— Господин Рихман, если я, несмотря на свою молодость, смею себе это позволить, то скажу: вы — смелый человек.
Он остановился в дверях и засмеялся:
— Я прежде всего — тщеславен. А кроме того — послушайте, если мой младший брат не испугался молнии, а зазвал ее к себе в комнату: покажись, мол, какова ты, — то и старшему брату не подобает трястись перед госпожой Тизенхаузен.
Я понимал: теперь он ждет, чтобы я спросил, что же произошло с его младшим братом и молнией, однако, хоть рассказанная им история и была занимательна, я устал его слушать. И сделал вид, что не понял его предложения продолжить беседу. Я почтительно сказал:
— Да-да. Смелость чаще всего семейная черта, — и, пожелав старику спокойной ночи, выпроводил его.
В пять часов, когда я вышел из трактира на булыжную мостовую, предрассветная Длинная улица была совершенно пустынна. После ухода Рихмана я бросился на розенмарковские овчины и старался продумать, что же произошло между мною и Мааде. Должен сказать, я бросился на эти овечьи шкуры с двойственным чувством: с едва преодолеваемым отвращением к тому, что это была постель трактирщика с лицом не то булочника, не то пробста, и непреодолимой тягой прижаться в темноте лицом к старой, грязной, свалявшейся шерсти и, вдыхая запах пыли и овечьего пота, уловить ромашковый дух медовых волос Мааде. Но не смог объяснить себе ее поведение и не знал, как мне следует поступать дальше. По тому, что она мне позволила, можно было допустить, что я до восторга желанный жених. Но то, как она меня отринула, могло означать, что я просто черт знает кто… И соответственно в едва слышных в темноте регистрах моих мыслей звучали Диссонансы: я представлял себе, как завтра откажусь от своей должности на мызе (у преступной госпожи, на дом которой я боялся смотреть) и повернусь спиной ко всему этому ракверескому змеиному гнезду… Или я воображал, как я отказываюсь от должности менее воинственно, но не менее решительно и отправляюсь в Таллин, не знаю уж с какими надеждами и на чье иждивение, вместе с Мааде уезжаю в Таллин, и как живу с нею в низком домике, утонувшем в сирени, по ту сторону Малых Морских ворот, почему-то именно там…
Может быть, я все же еще надеялся разобраться в себе, во всяком случае я старался оттянуть возвращение на мызу, поэтому свернул между спящими домами Длинной улицы налево, прошел позади Прехелевского сада, потом по тропинке поднялся по крутому юго-восточному склону замковой горы и наверху остановился под серым, мутно кровенеющим на востоке утренним небом; впереди справа я увидел церковь, впереди слева — так называемый город, сбоку — господский дом с тремя щипцами на фасаде, а за спиной — развалины замка.
Над струйкой реки стоял ватный туман. На востоке из него торчали только трубы и гребни крыш. Предпоследний дом справа за рекой, очевидно, дом Симсона. Неужели Мааде спит там спокойным сном? Или и она томится какой-то непонятной тоской? Кто знает… А земля вокруг — будто ступенчатая: далеко под серым сводом неба низкая равнина, поля, леса, редкие приземистые избы, словно смиренно опустившиеся на землю животные, едва различимые, скорее угадываемые в утренней мгле… Ближе и выше — селение, претендующее называться городом, с его шаткой церковной башней и домишками вдоль двух-трех улиц, запеленутых речным туманом. И еще ближе — мыза. Собственно, одноэтажный белый господский дом. Но с необыкновенно высокой крышей тремя щипцами над фасадом, в среднем щипце — три ряда окон. За господским домом в тумане парк, бывший монастырский сад, а по ту сторону парка, уже у самой реки, в плотной туманной пелене хозяйственные постройки — конюшни, хлева, пивоварни, кузницы, винокурни, риги, мельницы, дома мельника… Ах, вот чем способна заниматься милостивая госпожа Тизепхаузен, когда встает вопрос о пределах власти Тизепхаузенов… Интересно, а можно ли в самом деле несколько ограничить их власть? В силах ли эта блошиная деревня там, внизу, если не полностью, то хоть в какой-то мере высвободиться из-под Тизенхаузенов? Кажется, на прошение город особенно не уповает. Слишком уж долго оно пылится в- петербургских департаментах. И теперь они, видимо, намереваются с моей помощью написать второе… Так что мое положение на мызе — если подумать о том, что сказал Рихман, — ей-богу, сомнительное. Если я хотя бы знал, что здесь, в этом городе, в лице Мааде у меня есть душевная поддержка… Но у меня ее нет. И еще каменный замок в развалинах за моей спиной — вершина этой ступенчатой земли. Интересно, если разрушение началось сверху и пойдет все ниже, то следующими будут Тизенхаузены, хотя думать так, конечно, смешно…
Во рту я ощущал кислый вкус от выпитого вечером вина, мне было зябко не столько от прохлады вдруг дохнувшего осенью предутреннего часа, сколько от удрученности, что мне не на кого опереться, что все — впустую. И все же какая-то ниточка слепой надежды повела меня обратно на мызу, в мой «дом» за жалованье, и еще крепче привязала к моим ежедневным обязанностям.
Тем же воскресным утром мы сидели за чайным столом на веранде господского дома, перед нами был тянувшийся на север парк, на который я за несколько часов до того смотрел сверху, с замковой горы. Туман рассеялся, и сейчас, в девять часов утра, солнце пламенело в перламутрово-серой дымке над дорожками и прудами. Однако на севере, сквозь кроны старых лип, было видно, как кое-где собирались синеватые, клубящиеся нагромождения туч, предвещавшие после полудня грозу.
Мне надлежало, как и каждый день, сидеть за завтраком и следить, чтобы мои воспитанники не передрались между собой. И как ни странно, но до сих пор мне это вполне удавалось. Хотя я не знал никакой методы до укрощению шалопаев и отдавал себе в этом отчет, что лишало меня уверенности в себе. Но стоило мне на миг убедить себя самого в том, что они послушаются, и посмотреть им в глаза, как они действительно успокаивались. А если взгляда оказывалось недостаточно, то я тихо напоминал Густаву о его старшинстве, и к чему оно обязывает его, или Бертраму — о том, что он уже не малый ребенок, и они повиновались, но не всякий раз так быстро, как мне того хотелось, однако все же настолько, что старая госпожа и в это воскресное утро сказала, держа дымящуюся чашку чая у рта:
— Только одну меня они слушаются лучше, чем вас.
И я улыбнулся. Слегка, правда, а все же подобострастно. Так что моя улыбка, появление и исчезновение которой я чувствовал кожей лица, была унизительна. Я посмотрел на серебряное салфеточное кольцо, напоминавшее ручные кандалы, и подумал: я ведь уже давно знаю, что Раквереского бурмистра Прийта Тагавялья, которого раквереские крестьяне, как змею, ненавидят за беспощадность, моя госпожа считает лучшим из своих крепостных. Она хвалила его мне («Очень исполнительный человек, именно такой, какой нужен нашим деревенским мужикам!»), а сама при этом, вооружившись лорнетом, читала книгу какого-то француза, которая называлась «Эмиль». Я потом взял эту книгу у нее с полки и прочел и воочию увидел противоречие между ее хвалой бурмистру и тем, что она читала. Но я этому не удивился. Так же как меня не удивило, что она принялась возражать против решения генерал-губернатора о необходимости учредить в Раквере фогтейский суд. Господи, да она же приказала мне составить концепт ее протеста: прежде всего, сие решение является недопустимым пренебрежением к ней, к самой госпоже Тизенхаузен. Во-вторых, подобный суд вообще не нужен селению Раквере, ибо она, госпожа Тизенхаузен, будучи исконной госпожой всех раквереских жителей, и ее сын, будучи местным гакенрихтером, способны сами единственно правильным образом решать все судебные дела между жителями селения. И в-третьих, все так называемые граждане города, которых генерал-губернатор предложил в состав суда, как-то: купец Верлау и золотых дел мастер Линдблат и прочие, — все они фальшивомонетчики и воры… Даже этому я не удивился. Но, не глядя ей в лицо и не о