Раквереский роман. Уход профессора Мартенса — страница 17 из 124

на мне так настоятельно необходима, чтобы сгладить свое унижение. До сих пор богатству Розенмарка я внутренне противопоставлял свою относительную образованность, известный светский опыт. Но восхищение, от которого — по-моему, вопреки материнской заботе — дрожал голос мамаши Симсон, раздирало рану моего чувства неполноценности. Тем более что все то, от чего дрожал ее голос, было абсолютно реально, доступно осязаемо. Новый дом Розенмарка на Адской улице с пятью комнатами и двумя застекленными верандами должен быть готов к свадьбе хозяина. Начиналось строительство мельницы. Участки, примыкавшие к Скотной улице, — полторы тысячи квадратных локтей — существовали, и каждый раз, когда это огромное пространство пустующей земли показывалось между домов, я невольно поворачивал туда голову… Для нового дома новобрачных были будто бы заказаны столяру Зеннеборну обеденный стол на двенадцать персон и супружеская кровать и — о черт, какая ирония! — каретнику по фамилии Либе[26] — одноколка, чтобы ехать в церковь…

Что касается упомянутой выше сходки, то мы провели ее в середине сентября, в одну из пятниц, вечером, на квартире у Розенмарка. Семь сопевших мужчин. На столе кружки с пивом. Вязкие свиные шкварки, чтобы погрызть на закуску. Разговор начал трактирщик… Как известно, город уже второй год ждет ответа на свое большое прошение. Это недопустимо долгий срок. Но немецкая половина города согласна послушно ждать дальше и считает невозможным что бы то ни было предпринять. Поскольку прошение написано самой императрице и поскольку их мудрый Рихман сам отвез его в Петербург. При том, что для серых нынешнее положение в Раквере куда менее терпимо, чем для немцев. «Это почему?» — буркнул кто-то. «Будто ты сам не знаешь!» Да потому, что с немцами госпожа Тизенхаузен еще кое-как считается. Правда, она и немцев, городских граждан, объявила своими крестьянами. А все же только вольными крестьянами. Поначалу. Но не сошными, которых она своей волей могла бы драть, такими она их еще не объявила. А с серыми она все чаще поступает именно так. Кое-кто из сидящих здесь за столом испытал это на собственной шкуре. До сих пор серые воздерживались от решительных шагов. Почему? А потому, что одни надеялись на большое прошение, а другие говорили, что они просто не знают — немцам известно, а им, серым, неизвестно, какими правами пользовался город Раквере в старину и, следовательно, какие права были или есть у них самих. И это были совершенно справедливые слова. До сих пор. Ибо свои права нужно знать, чтобы на них опереться или требовать их обратно. И до сих пор они и правда были только на немецком и частично на латыни, и знали их только немцы. А теперь, глядите, вот этот молодой человек, которого все вы знаете, он переложил на местный язык и старые, и более новые права Раквере и хочет познакомить вас с некоторыми выдержками из них.

Что я и сделал, как сумел. Причем, когда я говорил, мне казалось, будто бы я стоял и позади себя, и стоял там как бы раздвоенный: одно мое «я», дрожа от страха, слушало взволнованные слова похожего на меня оратора, думая при этом: «Господи помилуй, каким же дьявольским образом мы вдруг дошли до того, что открыто говорим о том, за что наша госпожа, если только узнает, тут же отдаст нас под суд…» Но другое мое «я», позади меня, с интересом и удовольствием следило за гладким течением моих фраз, свысока поглядывая на толстого трактирщика, который старается внимательно слушать и иногда, будто от слишком яркого света, щурит глаза с рыжими ресницами — когда оратор за столом, не в силах справиться со своим мальчишеством, тщеславно пользуется такими совершенно непонятными словами, как usus fructus, sentimentum, allodium, и бог весть еще какими…

Вообще-то я старался, как только мог, говорить понятно. В таком духе: права городских граждан вечны и незыблемы, и все разговоры мызы о том, что города давно нет, искажение правды. Мне кажется, что присутствие Розенмарка и его будущего тестя придало моим словам безоглядный размах.

Однако самым неожиданным на том собрании было для меня одно наблюдение: мои слова не вызвали у раквереских серых, за исключением Розенмарка и, может быть, Симсона, заметного интереса. Хотя за тем столом наверняка сидели самые понятливые люди из городских серых. Трактирщик сказал мне, что Каарела Ламмаса, который весной попал в число «руководящих баранов», то есть зачинщиков тяжбы с мызой, и был среди высеченных розгами, он не считает достаточно смышленым, чтобы стоило позвать. Следовательно, те, кто присутствовал, были люди понимающие. Розенмарк, как хозяин, сидел во главе стола, Роледер справа от него, а Симсон слева. Рядом с Симсоном сидел я, и мне казалось даже смешным, что я там оказался.

Напротив меня ерзал тощий слесарь Тонн. Он еще перед собранием хлебнул за прилавком пива и сейчас нетерпеливо дергал свои рыжие усы. По правую руку от меня сидел подмастерье кузнеца Тепфер, человек с тяжелыми ручищами, блестевшим сине-красным лицом и выпученными глазами, — он выглядел так, будто был всегда хмельной, на самом же деле капли в рот не брал. Наискосок от Тонна, ближе к углу стола, но не напротив хозяина, не за вторым торцом, — должно быть, он сам понимал, что это место придало бы ему кое в чьих глазах несуществующее значение, — сидел, выпятив нижнюю губу, Яак из Калдаалусе. Я подумал: он сидит настолько обособленно от других, будто вопиющее причисление его к сошным крепостным, если и не нашло поддержки сидевших за столом жителей города, во всяком случае de facto ими признано…

Когда я начал говорить, Роледер раскурил трубку и окутал себя таким густым табачным дымом, будто хотел — как мне подумалось — защититься от предлагаемого мною Любекского права. Лишь трактирщик да два-три раза прочистивший горло папаша Симсон задавали мне вопросы. А Калдаалусский Яак молчал. И слесарь Тонн тоже был нем как рыба. Только когда я говорил им о том, что в конце шведского властвования государство мызу у Тизенхаузенов отняло, Тонн закрыл глаза и, странно гримасничая, произнес «Мммх-мммх» таким тоном, будто на банной полке ему почесали зудевший тощий живот. А когда я стал говорить о том, что тогда Тизенхаузен взял мызу у государства в аренду и устроил так, что город даже не узнал, что он больше не хозяин мызы, а лишь милостью короля ее арендатор, и проведал об этом совершенно случайно лишь семь или восемь лет спустя, Тонн опять фантастически сморщил узкое, как козий след, лицо и опять произнес свое «мммх», но на этот раз таким голосом, будто по его тощему телу проехал воз с тяжелыми жерновами.

Последнее, о чем я им говорил и о чем они и сами помнили, так это большое прошение города императрице и содержащиеся в нем требования. Кстати сказать, требования были такие, что я и сам поразился, познакомившись с ними среди других материалов в шкатулке Рихмана. Хотя бы тот неслыханный факт, что за самовольное использование городских земель город требовал от Тизенхаузенов возмещения убытков! Самовольное пользование будто бы продолжалось девяносто один год, и сумма возмещения составляла 29 157 рублей! Их же, сидящих здесь за столом, сумма не удивила, потому что они уже давно об этом слышали. А оживились только тогда, когда Тепфер, после того как цифра была названа, спросил:

— Ну, а если бы городу присудили, так кому бы пошли деньги?

— Правда, — воскликнул Тонн, — кому бы их выплатили?!

— Не к чему заранее беспокоиться, — сказал Розенмарк, — это будет указано в решении — если таковое будет.

— А между кем эти деньги разделят? — спросил Яак.

— Между теми, кто добился их получения, — сказал Розенмарк, — чего же проще.

— А кто будет их делить? — пробурчал Тепфер.

— Ну, — понизив голос, разъяснил Розенмарк, — у нас ведь есть раквереский магистрат.

Мастер Симсон стал считать, загибая выпачканные дегтем пальцы:

— Кнаак, Халльштедтер и ты сам.

— Важно, конечно, и то, как поделят, — сквозь облако дыма сказал Роледер.

— По справедливости. В этом нет сомнения, — веско ответил Розенмарк. — Но у нас есть серьезное основание сомневаться, что мы эти деньги получим. И вообще, ответит ли нам Петербург. И поэтому, мне думается, настало время — сейчас, когда историю наших прав нам освежили в памяти, — подумать, что предпринять дальше. И это должна быть жалоба по поводу прав раквереских серых. И привести в ней как пример весеннее наказание розгами. Мне — ммм — мои друзья в Таллине дали понять, что к подобной жалобе генерал-губернатор отнесся бы милосердно. Если только она не будет столь резкой, что за нее, ну, придется оштрафовать самих жалобщиков.

— Ах, значит, наше письмо губернатору было больно резкое? — спросил Калдаалусский Яак, и, мне показалось, таким тоном, который, если бы спрашивал не столь неотесанный мужик, следовало бы назвать ироничным.

— Результаты показали, каким оно было, — проворил папаша Симсон и под черным сукном пошевелил правой лопаткой, будто она все еще давала себя чувствовать.

— Придется признать, — сказал Розенмарк и своей рукой опять наполнил кружки из бочонка, — придется признать, что Маркварт, таллинский адвокат, составивший ее, на этот раз просто пересолил. Ну, так что же думают присутствующие?

Мужчины прихлебывали пиво, обсуждали, кряхтели. Я не вмешивался. Но заметил: трактирщик, который, казалось, был инициатором всего, особенно их не подзуживал. Принято было решение: подождать до конца года. Если к тому времени из Петербурга все еще не будет ответа на большое прошение, то поближе к крещению снова собраться и посоветоваться.

Но собрались они гораздо раньше, и не по поводу жалобы генерал-губернатору, и не все, кто за этим столом сидел.

На второй неделе октября — сразу резко похолодало, земля подмерзла и затвердела, а в парке большая часть желтых шуршащих листьев уже осыпалась — я катался с мальчиками верхом. Вернувшись к обеду и спрыгивая перед конюшней с лошади, я торчавшим из седла гвоздем порвал свои уже сильно поношенные и притом единственные брюки. Я их кое-как зашил и после обеда, захватив два локтя серой материи, которую перед моим отъездом из Таллина мать положила мне в корзину, отправился на Скотную улицу, к портному Музеусу.