Раквереский роман. Уход профессора Мартенса — страница 26 из 124

Расквартирование Кексгольмского полка, наше обычно осеннее наказание, в этом году свалилось нам на голову весной. В господском доме, где теперь пустовало двадцать пять комнат, поместили не полкового, а более высокого начальника, генерал-майора фон Дерфельда, племянника госпожи Тизенхаузен. В доме управляющего мызой и в других зданиях разместили полковника, нескольких майоров и лейтенантов, полкового священника, казначея, несколько унтеров и обозных. Большая часть солдат была расквартирована в городе. Так что все городские дома и лачуги были ими переполнены, а конюшни и дворы забиты лошадьми и телегами. Нескольких городских жителей офицеры просто выставили на улицу. Ну, такое, как говорят, здесь и прежде случалось. Однако сейчас мне вдруг бросилось в глаза: кого больше всех притеснили при этом расквартировании? Линда и Бадера — судейских присяжных, особенно ненавистных госпоже Тизенхаузен, кузнеца Тёпфера, известного своими враждебными мызе разговорами, сапожника Симсона, ну, этот известно кем был, и так далее, все по тому же принципу. Розенмарка непосредственно притеснить не смогли: он тут же снял для этой цели дом — будьте любезны, размещайтесь. И Рихмана прямо на улицу тоже не выставили. По-моему, при этом расквартировании обычно придерживались правила: в домах ученых людей, в том числе и аптекарей, военных в принудительном порядке не размещать. Но в отношении Рихмана по распоряжению генерал-майора фон Дерфельда внесли изменение и вселили к нему четырех лейтенантов с их денщиками плюс несколько унтеров. И аптекарю пришлось вместе с какаду переселиться в лабораторию.

Во время этих событий госпожа позвала меня к себе я велела написать генерал-губернатору очередное письмо (по форме конечно же самой императрице). Она сообщала в нем, что мыза ее до последней возможности заселена офицерами и унтер-офицерами Кексгольмского полка. Да-да. На ее мызе для размещения армии предусмотрено пять зданий (как того требовал закон, предписанный мызам, превышающим пятьдесят адрамаа, а таких в Раквере была одна или с грехом пополам полторы), и все пять забиты людьми. Но из-за долгой зимы и затяжной весны у нее на мызе кончились дрова. Так что пусть казна даст мызе топливо для постоя. Во-вторых, слишком велико количество размещенных на мызе лиц, в то время как в городе, мол, достаточно свободных помещений. И, не считаясь с фактами, она перечислила подряд все неугодные ей или, скажем, наиболее неугодные дома: Рихмана (что было откровенной ложью), Розенмарка (по отношению к которому это было ну… не полной правдой, тем более что Мааде предстояло скоро рожать), Яаана, Линде, Бадера, Тёпфера (последнего выставили из его дома на улицу), Симсона и других. И тут же она вдруг стала в позу защитницы самого бедного населения города. Да-да: с одним бедняком ремесленником при размещении обошлись ужасно несправедливо, какой-то майор пригрозил выгнать его из его собственного дома. Этот бедный и весьма порядочный человек — стекольщик Крудоп. И госпожа призывала генерал-майора (формально, значит, самое императрицу) помочь этому порядочному человеку и освободить его от повинности расквартирования… Почему она этот вопрос не решила непосредственно через своего племянника, мне поначалу было непонятно — пока стекольщику действительно, по распоряжению генерала, не позволили вернуться в свой дом. Однако от Рихмана я точно знал: этот весьма порядочный Крудоп — человек с тупым лицом, бегающими глазами, полуглухой (к которому, однако, в нужном или, скорее, совсем в ненужном случае возвращался на удивление острый слух), был наушником госпожи Тизенхаузен среди жителей Раквере.

Для моего решения уже этого было бы достаточно. Но прибавилось еще одно обстоятельство. Однажды утром, когда я приступал с мальчиками к уроку истории, теперь уже тринадцатилетний Густав спросил:

— Господин Беренд, а вы пили когда-нибудь шампанское?

— Шампанское? Нет, не приходилось.

— А мы пили. И я, и Бертрам.

— Ого?! Когда же это? И каким образом?

— Вчера. За кофе. Бабушка угостила. Она пила сама и предложила дяде Дерфельдену, а потом и нам. Мы получили по половине маленького бокала.

— А по какому же поводу?

— Да я не знаю. Какая-то коллегия в Петербурге признала бабушкино право. Ну, на нашу блошиную деревню. И бабушка пообещала, что самое позднее осенью она угостит нас целым бокалом. Окончательное решение должно быть принято осенью.

— И ничего в нем нет особенного, — надменно произнес десятилетний Бертром, — в точности как кисловатая медовуха Прехеля. Только пены побольше.

16

Рихман сказал: один считает искуплением для себя действия, другой — знания, третий — бог знает что еще.

Я не считаю, что полностью отношусь ко второй или третьей категории, скорее, наверно, к третьей — к тем людям, которые думают, что для них искуплением может служить очень разное. А на этот раз я вдруг оказался в первой категории, во мне созрело решение действовать. Бог мой, если Георг Рихман, движимый научной жаждой, зазвал к себе в комнату молнию, то разве можно считать героическим поступком, если кто-то, обуреваемый жаждой справедливости, явится на глаза этому сиятельству из лакеев и попытается словами невозможное сделать возможным…

Два дня я думал, каким способом лучше действовать.

Я знал, что копии, снятые мною в прошлом году с раквереских бумаг, и их переводы находятся у Розенмарка. Через день я пошел в трактир, нашел хозяина в жилой комнате за прилавком и попросил посмотреть эти бумаги. К слову сказать, постарался войти в его комнату так, чтобы кровать, на которой мы с Мааде лежали, оказалась у меня за спиной. Но кровати там уже не было. И нужные мне документы уже тоже находились не там.

— Ах, те? А зачем вам они?

— Припомнить некоторые события, происходившие в городе. А то забываются.

— Да-да. Но я держу эти бумаги дома. В железном шкафу. На всякий случай, понимаете. Так что приходите завтра вечером к нам. Вы уже давно у нас не были.

Он был чем-то раздосадован, какой-то озабоченный и несколько похудевший. Но — дружественный, как и в последний раз. И он сам позвал меня к ним.

— Знаете что, пойдемте во вторую комнату, — сказал он на следующий вечер, встречая меня, — сюда может кто-нибудь войти и заинтересоваться, если вы будете просматривать эти бумаги здесь…

Следуя за ним в другую комнату, я сказал:

— Поприветствуйте от меня госпожу Магдалену. Как она поживает?

— Неплохо, неплохо. Теперь это уже совсем скоро, — ответил хозяин, усаживая меня за маленький стол и положив передо мной бумаги, вынутые из железного шкафа. Он спросил, много ли мне потребуется времени, чтобы их просмотреть. Я ответил: если ему не помешает, то час или, может быть, даже два. На что он сказал:

— Тогда самое лучшее, если я оставлю вас здесь с бумагами, а через час или два приду, и тогда будем пить чай.

Иохан положил рядом с подсвечником запасную свечу и ушел. Я остался один в маленькой комнате с несколькими табуретками, столиком и выкрашенным коричневой краской железным шкафом. Я достал принесенные с мызы листы чистой бумаги и стал выписывать из городских документов то, что было существенно для моего плана. И при этом думал: я нахожусь сейчас под одной крышей с Мааде… Она где-то здесь. Наверно, по другую сторону этой стены с серыми обоями… И к чаю она, конечно, потом не выйдет. Раза три-четыре, после каждого десятиминутного полного погружения в работу, я откладывал гусиное Неро, упирался ладонями в край стола, закрывал глаза и, собрав всю внутреннюю волю, как заклинание, повторял: «Приди сюда! Приди сюда! Приди сюда!», потом продолжал писать, испытывая неловкость за свое смехотворное колдовство. Щелкнула дверная ручка — и Мааде вошла в комнату.

Несмотря на широкое и длинное, до самого пола, платье, было видно, что она ходит последние дни. При свечах ее лицо показалось мне почти неузнаваемым. Поблекшее и прозрачное. Нежное и по-детски суровое. Какое у женщин в такое время бывает. Может быть, отчасти это происходило от того, что лицо ее было освещено снизу, что придавало ему особенное выражение. И от этого контур верхних век казался крутым изгибом, а взгляд был очень темным и все-таки сверкающим…

У меня промелькнуло в памяти, как один моряк в отставке (дома мы звали его дядя Оямаа, хотя он не был родом из Оямаа и не был нам ни дядей, ни свояком) рассказал мне, еще мальчишке, как он спустя тридцать лет встретил свою юношескую любовь, уже второй раз вышедшую замуж. Встретил ее в толпе на Каламаяском кладбище после богослужения. И он мгновенно эту женщину узнал. Потому что ее совершенно изменившееся лицо в миг узнавания, как по волшебству, стало прежним. Они стояли лицом к лицу и смотрели друг на друга… И дядя Оямаа, про которого уж никак нельзя сказать, что у него плохо подвешен язык, не сумел сказать своей Аннеле ни одного слова… И помню, как я тогда своим мальчишеским умом подумал: «Вот ведь дурень!»

А теперь я сидел там за столом и молчал, разрываемый всеми возможными и невозможными словами; я привстал и неотступно смотрел на мерцание свечи в темных глазах Мааде и на ее четко обрисованные и, как мне казалось, вздрагивающие на бледном лице губы. Наконец я спросил:

— Мааде, почему ты пришла?

Какая бессмыслица! Будто я сам не призывал ее всеми силами души. Она тихо ответила:

— Мне стало страшно, ведь может случиться, что я никогда уже тебя не увижу. А сейчас я увидела.

Мы стояли молча. Потом я спросил — бог мой, я же не хотел спрашивать, не хотел этим вопросом досадить ей, и все же спросил (надеюсь, что главным в моем вопросе было желание узнать, конечно, желание знать, а все же я чувствовал, что какая-то ядовитая капля хотения досадить в моем вопросе присутствовала):

— Мааде, скажи, чей это ребенок, которого ты ждешь?

Тихо, с неподвижным лицом, она быстро ответила, как будто ждала моего вопроса:

— Я не знаю…

Мааде открыла позади себя дверь (она не снимала руки с дверной ручки) и исчезла, прежде чем я сумел что-нибудь сказать.