— Ну, а теперь иди. Иохан может прийти, а я не хочу, чтобы…
Так я и не узнал, чего Мааде не хотела. Не думаю, что моей встречи с Иоханом, которую она пыталась предотвратить. С чего бы Мааде этого хотеть? Значит, что-то другое. Например, избежать положения, в котором я оказался бы, появись Иохан: я был бы вынужден рассказать ему свою новость, но не полностью, то есть умолчав о своей роли в ней…
Помню, что какое-то мгновение я держал руки Мааде в своих, ее чистые, гладкие, беспомощные и прохладные руки, и видел ее темные при свечах глаза, смотревшие в мои глаза, и потом ее опущенный взгляд. И я не пытался ее обнять или поцеловать. Потому что не мог решить, кто же она для меня больше — любимая женщина или чужая жена… Нет, я не привлек ее к себе, во всяком случае там, в чужой мне комнате.
Я шел из города на мызу и смотрел на съежившиеся от мороза дома среди синеватых сугробов, источавших леденящий холод. Итак, значит, этот так называемый город победил! И этот так называемый я — шагающий здесь по ледяным наростам Длинной и Рыцарской улиц, возвращающийся от этой женщины, о которой я не знал, была ли она мне самая близкая на земле душа или совсем-совсем чужая женщина, — именно я доставил победу этому заледеневшему городу-зародышу. А сейчас я иду под ту крышу с высокими фронтонами, чернеющими в лунном свете. И если бы его владелица только знала, что я сделал, она во имя своего plenum dominium, пожалуй, отравила бы меня… От всего этого я как-то особенно легко шагал по неровно утоптанным, как стекло скользким тропинкам, и мое состояние казалось таким нереальным, что ни ледяной свет луны, ни ледяная тень от нее, которыми я попеременно дышал, до конца мои мысли не прояснили. И вдруг мне пришло в голову: «О дьявол! Я ведь забыл попросить у Мааде разрешения взглянуть на ее сына. Я должен был это сделать. Ради Мааде. И ради себя самого. Если, быть может, это мой сын…»
Не знаю, откуда пошла эта закваска — от Рихмана или от Розенмарка, но от кого-то из них она должна была исходить. Но, возможно, и с мызы, куда даже самая для нее неблагоприятная информация могла проникнуть довольно быстро, — так или иначе, но после зимнего затишья, спустя неделю, весь Раквере клокотал и бурлил:
— Сенат признал правоту Раквере!
И так трудно было городу переварить это облегчение — после ста тридцати лет обманутых ожиданий, — что пищеварение его неизбежно было нарушено. Окна у Крудопа или, по крайней мере, одно окно было опять выбито. После чего три окна, выходившие на улицу, стекольщик круглые сутки закрывал ставнями. По ночам стреляли из ружей на обледеневших ступенях Адской улицы и на дороге между трактиром Кнаака и дубняком. Бог его знает, кто уж там стрелял. И очередные убийцы, как сказала госпожа Тизенхаузен, в сумерках гнались по Рыцарской улице за управляющим Фрейндлингом. К счастью, после того как его последний раз избили, он всегда за пазухой носил пистолет. И только когда у дворов Деэтерса и Брахмана он его выхватил, негодяи дали ему убежать. А спустя три дня госпожа Тизенхаузен стала поодиночке вызывать к себе своих служащих. Не знаю точно, что она каждому говорила. Наверно, разное. Потому что служащие были тоже разные, как это в таких местах обычно бывает. Бухгалтер Кююн, с худым и белым, как береста, лицом и черными бровями, был насквозь господин немец. Рыжий, с небритым красным циферблатом, амбарщик Якоб Пойли еще в позапрошлом году был крестьянином пригородной деревни Папиару — яблока раздора между городом и мызой. И так далее. Так что какие слова кому говорились, этого я не знаю, но по пистолету госпожа выдала каждому. И то, что она по этому поводу сказала мне, я помню точно:
— Беренд, вы, разумеется, уже слышали. В нашем вшивом гнезде распространяют слухи, будто имперский сенат сошел с ума и удовлетворил позапрошлогоднее прошение этих вшивых голов. Верить этому способны только идиоты. То есть субъекты вроде наших вшивых голов. И за что они после этого принялись, вам тоже известно — пошли разрушения, безобразия, буйства…
Говоря это, госпожа сидела, как обычно, за своим секретером красного дерева, и я не видел на ее лице гнева или красных пятен, какие часто вспыхивали по куда менее значительным поводам. На этот раз, я сказал бы, она была победоносно спокойна. Обычная на ее шее черная бархотка (видимо, для того, чтобы скрыть морщины) как-то особенно четко обрамляла снизу ее узкое лицо, казавшееся почти улыбающимся.
— Чтобы мои люди могли защищать свою жизнь от этих негодяев, вот возьмите!
Она вынула из секретера пистолет и через стол протянула его мне.
Должен сказать, что проявление такого доверия сильно меня смутило. В этом было что-то абсурдное — мне защищаться от людей, выступления которых были вызваны тем, что… Я пробормотал:
— Благодарю вас, милостивая государыня, но у меня уже есть оружие…
— У вас есть — без моего ведома в моем доме — оружие? Принесите показать!
Ха-ха-ха-хаа! Теперь это проявление недоверия сразу привело мои чувства в порядок. Я вышел из ее кабинета, через три ступеньки взбежал по нижней каменной лестнице, таким же образом по верхней деревянной лестнице в свою каморку и так же — через три ступеньки — сразу помчался обратно вниз с полученным от Сиверса пистолетом с прекрасно инкрустированной серебром рукояткой черного дерева. И только протянув оружие моей госпоже, я с полной ясностью отдал себе отчет: чей это пистолет, кому я его подаю и за что я его получил.
— Такое красивое и дорогое оружие?! Откуда оно у вас? Послушайте, а что здесь на серебряной пластинке написано?
Сбегая с лестницы, я вспомнил об этой пластинке. Я сказал:
— Инициалы К. С. И корона с девятью зубцами. Графская корона. Пистолет принадлежал одному моему йенскому товарищу. Молодому графу Каспару Стадиону. Юристу из Богемии. Мы с ним стрелялись. А потом помирились и поменялись пистолетами. У меня был обыкновенный кухенрейтер.
— Кхм. А у вас есть чем его заряжать?
— Есть, милостивая государыня. У меня есть аппарат для скручивания патронов, порох, пули и кремень.
Она вернула мне пистолет:
— Смотрите, чтобы он был у вас заряжен и всегда с собой!
Итак, в пятницу утром моя госпожа раздала своим служащим оружие. И перед обедом приказала вызвать к себе пастора Борге. В комнате для занятий я вел с мальчиками урок тригонометрии и сквозь заледеневшее окно видел, как пастор в маленьких санках с черной полостью подъехал к парадному подъезду. А то, что приехал он не сам, а был вызван, об этом я узнал от Тийо во время завтрака. И я видел, что он уехал, когда фрейлейн Фредерици уже закончила урок музыки с Густавом. Значит, разговор моей госпожи с пастором длился довольно долго, и мне показалось, что, когда господин Борге вышел из парадной двери, на его бледном лице краснели скулы, как это бывает с Бертрамом, если я журю его за то, что он все еще спотыкается на гекзаметрах Овидия. А что именно моя госпожа пыталась внушить пастору (и что, должно быть, пастору, по ее мнению, не было достаточно ясно, во всяком случае учитывая требования момента), отчетливо прозвучало в воскресной проповеди.
Старая сорока Борге прострекотал свою проповедь, построенную на двух постулатах священного писания: притче двадцать первой и притче девятнадцатой двадцать девятой главы Книги Притчей Соломоновых: «Wenn ein Knecht von Jugend auf zartlich gehalten wird, so will er danach ein Junker sein» — «Если с детства воспитывать раба в неге, то впоследствии он захочет быть сыном». Притча эта конечно же вполне отвечала нуждам госпожи Тизенхаузен. С нее Борге ловко перескочил на раквереский народ и напустился на него за его заносчивость и за то, что он позабыл свое место. Нельзя сказать, чтобы боргеское стрекотание было бог весть каким уж сокрушительным разносом, однако в его пронзительном голосе достаточно отвратительно свистели розги.
Так пусть же они — а ведь в большинстве своем они немцы и настоящие горожане, которые, однако, вдруг заразились мятежной мужицкой злобой, — пусть же все они пошире разверзнут уши свои и сердца свои для дел небесных и земных, дабы осознать: больше сорока лет господь бог хранил и пестовал их в мире и благополучии. И их хозяев и господ, самим господом им ниспосланных. Пусть они вспомнят рассказы своих отцов и матерей о том, какие бедственные времена раздирали некогда эти края. Пусть поразмыслят, в какие же времена живут они теперь! Они же, словно бы в благодарность за это, год от года становятся все враждебнее и высокомернее! А теперь они уже настолько отбились от рук, что смотреть больно. Нет им дела до божьего слова, и совсем не считаются они с приказаниями хозяев своих и начальников. Они тешат и питают себя слухами, исходящими от подлых душ, и поступают, как слепцы, полагающие, что если хозяин, повинуясь своей сердечной доброте, берег и лелеял батраков, так батраки через это стали хозяевами, а рабы — господами, и нет на них больше управы. И они принялись беспутничать и все крушить, неистовствовать и стрелять из огнестрельного оружия, совсем при том позабыв, что единственно благословенным и разумным господь и паства его полагают послушание и мир. Послушание и мир. Они забыли и о том, чему учил, как они только что слышали, мудрый Соломон в девятнадцатой притче той же главы своей Книги Притчей: «Словами не научится раб, потому что хотя он понимает их, но не слушается». А сие означает, что если батракам слова для наказания недостаточно, то оным они сами понуждают господа бога и богом над ними поставленных управителей прибегнуть к помощи иных наказаний, дабы слепые батраки взялись за ум и остались при нем…
В это обжигающе морозное воскресное утро в церкви было не так уж много народу, и я не заметил, чтобы среди прихожан, державших руки в карманах шуб или в муфтах и выдыхавших в холодный воздух клубы пара, проповедь Борге вызвала хоть малейшее оживление. Приход воспринимал ее, казалось, с таким же безразличием и так же пропускал мимо ушей, как и мои воспитанники, отличавшиеся от взрослых хотя бы своим целенаправленным поведением; они пинали друг друга под скамьей валенками, чтобы согреть замерзшие ноги.