— Ни гроша! — взвизгнул Борге с налившейся кровью шеей, и всю свою бессильную злость, которую испытывал к идиотски скалившей зубы толпе, он без всякой логики обрушил на ни в чем не повинного дерзкого пришельца: — A-а, деньги тебе давай?! Это ты умеешь! За каждый трюк и фокус — деньги! Вместо того чтобы прийти к пастырю и признаться в своем грехе! И вообще, откуда я знаю, кто ты такой?! Откуда идешь и чем занимаешься?! А?! Откуда я знаю, что не сам ты повесил эти… кхм… на церковную башню?! А?! Чтобы посмеяться над церковью? И за ее счет заработать? А?
Увы, о том, что произошло в то воскресное утро перед церковью, я могу рассказать только то, что слышал. Меня там, к сожалению, не было. В предыдущее воскресенье мальчики в той же церкви простудились, они хлюпали сопливыми носами, и госпожа приказала, чтобы в то ветреное утро они сидели дома. Но из рассказов я постарался выбрать самые первые, в тот же день распространившиеся и на мызе, и по городу. Потому что позже о том, что произошло у церкви, стали рассказывать всё более невероятные вещи. Так говорят о самых желанных событиях, которые, подобно тому, как намагниченное железо собирает вокруг себя железные частички, обрастают массой подробностей. Из всего, что говорилось по этому поводу, то, что я сейчас расскажу, показалось мне действительно правдоподобным.
Пастор и моряк стояли друг против друга перед множеством людей. Пастор разорялся, а моряк, казалось, с усилием сжимал костлявые челюсти, чтобы потом сразу подряд выложить свои аргументы. В это мгновение купец, он же трактирщик Розенмарк оставил стоять в толпе то краснеющую, то бледнеющую госпожу Магдалену и подошел к спорившим. Он довольно фамильярно взял под руку того и другого, пастора и моряка, и сказал, обращаясь к пастору: «Разумеется, господин Борге, вы правы. Откуда вы можете знать, кто этот человек, влезавший на башню!» И моряку: «Однако же ты, друг мой, конечно, должен получить обещанные деньги за свою храбрую проделку. А как же может быть иначе?»
И Розенмарк, который и раньше не раз проявлял крайнюю щедрость, вынул из собственного кармана золотой полуимпериал и отдал его незнакомцу.
Если я собираюсь теперь рассказать о том, что произошло спустя два года осенью, то есть осенью 1768 года, то, очевидно, потому, что за все это время ничего не происходило. В самом деле, ведь более полутора лет миновало с тех пор, как сенат вынес свое удивительное решение, однако копия с него по сей день так и не пришла от генерал-губернатора ни в фогтейский суд, ни на мызу. Лихорадочное ожидание, охватившее город в первые недели после того, как было получено известие о вынесении решения, спустя некоторое время более или менее улеглось и перешло в выжидание, что более соответствовало умонастроениям людей здешнего края. («Так куда оно, черт возьми, денется, если они его уже высидели. Когда-нибудь да прикатится».) От Рихмана я знал, что постепенно то здесь, то там стало раздаваться брюзжание. («Наверно, все ж таки ерунду говорили… Будь оно у них принято, так какого же черта все так долго тянется?») И тогда Рихман, заставив такого брюзгу поклясться, что он будет держать язык за зубами, приводил его к себе и читал вслух самые важные места из текста решения. Давал самому почитать. Разрешал подержать в руках и погладить. И от непреложно ясных слов решения (Чьего решения?? От этой мысли я все еще каждый раз вздрагивал…) любители поворчать проглатывали свое ворчание и признавали: «Ну, если так, тогда, наверно, в самом деле…» Однако такой способ поддерживать надежду не мог действовать бесконечно. Особенно при исконном нежелании жителей этих мест верить чему бы то ни было до конца, что весьма характерно если не для здешних немцев, то уж во всяком случае для деревенских и городских серых. К осени поле надежды вокруг Рихмана, с трудом выполотое им, заросло сорной травой, а на следующий год — уже и порослью, и, нужно сказать, такой густой, что даже крапива самоиронии встречалась только в виде редких кустиков. («Ну, сиим ожиданием раквереский народ так научат искусству обретения блаженства, что, когда наступит час откинуть копыта, все на подбор будем ангелы…»)
Однако что же город мог предпринять? Мне известно, что, во всяком случае, Рихман, Розенмарк, Яан и Кнаак этот вопрос между собой обсуждали. И что-то пытались и сделать. Рихман еще весной послал в Петербург письмо той мелкой подкупленной сошке и осенью получил ответ: «Все в наилучшем порядке. Все произойдет в свое время. Нужно терпение, ибо Ее Величеству приходится подписывать так много бумаг…»
Они ждали, вернее сказать, мы ждали до следующей весны. Само собой разумеется, что и я ждал. И понятно, что в каком-то отношении я ждал еще нетерпеливее, чем они. И я заметил (позже мне было даже неловко вспоминать): наряду с моей надеждой, что решение сената когда-нибудь все же будет обнародовано и осуществится поворот в жизни и судьбе города, который окажется моей заслугой, наряду с этим ожиданием я стал постепенно чувствовать, что жду и другого решения: что выяснится беспочвенность нашего упования на справедливость и в конце концов сомнение, высказанное мною, чтобы подзадорить Рихмана, окажется правильным: решение в пользу города, подписанное графами Фермором и Чернышевым, будет отменено какими-то другими, более влиятельными власть предержащими лицами, и я, может быть и не лучшим путем, а через черный ход моего наигранного скепсиса, избавлюсь от удушья ожидания: «Помните, господин Рихман, я ведь тогда, в феврале, говорил о возможности появления других графов, которые отменят решение Фермора, что, как вы теперь видите, и произошло…»
Сперва я вслед за другими жил нашим великим ожиданием — постепенно ослабевающим, однако все еще достаточным, чтобы найти в нем повод для нескольких зимних посещений дома Розенмарка.
На самом деле я ходил туда, потому что меня мучительно сладостно, болезненно манило и отталкивало самое существование Мааде, а разговоры с Иоханом о том, что ему удалось услышать про жалобу, оставались на заднем плане этих маленьких спектаклей.
Не жестокие, а все же сложные, мучительные, искушающие спектакли… Ну, скажем, я зашел к ним в субботу перед вечером и принес от Прехеля дюжину булочек к кофе. На пороге столовой мы обменялись дружеским рукопожатием с Иоханом. Некоторое время я ощущал в своей руке его сильную, немного потную руку, лишенный возможности ее оттолкнуть. Мимолетно пожал прохладные пальцы Мааде и подал ей свое приношение; недолгим, настойчивым взглядом я смотрел на нее: треть моего взгляда она приняла, потом смотрела на булочки или себе под ноги, а я следил за тем, чтобы мои движения не были судорожными, чтобы сохраняли светскую, само собой разумеющуюся легкость.
Мы присели и обменялись принятыми вежливыми фразами. Я сказал:
— Иохан, вы опять стали еще солиднее. А госпожу Магдалену удивительно украшает новая брошь. Откуда вы привезли ее? О, прямо из Петербурга. Ну да что о вас говорить. А как поживает, как растет молодой господин? Ах, он уже ходит и говорит?! Ну, конечно! Впрочем, чему же тут удивляться, ему ведь уже скоро два с половиной года.
Тогда Иохан (именно он, а не Мааде) привел наследника за руку из кухни или из второй комнаты, подвел ко мне, поднял маленького, таращившего глаза мальчугана и прижал его личико к своему жесткому подбородку; мальчик начал хныкать, и под укоризненным взглядом Мааде Иохан немного испуганно опустил его на пол. А меня осенило странное искушение испытать, как мальчик поведет себя со мной, и я без долгих раздумий это осуществил: я поднял удивительно легкого мальчишечку и, стараясь внушить взглядом ему свое желание, улыбнулся ему и тоже осторожно прижал его удивительно нежное личико к своему лицу, так что мои ресницы пощекотали ему брови. Он молчал, пока я не опустил его на пол. Молчал, конечно, только потому, что утром я, очевидно, побрился тщательнее, чем Иохан.
Затем хозяин пригласил меня перед ужином в баню попариться, как он сказал, намять веником спину, и, когда на полке, перед тем как исхлестать себя веником; мы исходили от огненной жары потом, он рассказал мне то, ради чего якобы я пришел. Да, он со своей стороны, тоже пытался ускорить обнародование сенатского решения, прибегнув к помощи самых высоких связей, и добавил с редкой для его самоуверенности сдержанностью: «Тех немногих, какие у меня имеются». Но его высокие связи сказали ему, что великие дела совершаются медленно, и не больше того.
После бани я вместе с ними поужинал. Все за тем же длинным зеннеборновским столом: у торца— Иохан, направо от него — Мааде, налево, напротив Мааде, — я, слушая рассказы Иохана о задержке разрешения на строительство мельницы и глядя сквозь пар, поднимающийся над чашкой чая, на освещенные тремя мерцающими свечами темные, то не отводящие взора, то неуловимые глаза Мааде.
И я возвратился из дома Розенмарка и в том и в другом отношении столь же мало осведомленным, каким шел туда.
Точно такими же мы продолжали оставаться и после того, как весной шестьдесят восьмого года Рихман поехал в Петербург и в августе оттуда вернулся. Прежде всего он обратился к тому подкупленному господину. Тот всплеснул ладонями и воскликнул (шепотом, хотя разговор происходил у него дома): «Боже мой, неужели в тех завоеванных провинциях все города такие же нетерпеливые, как этот — как же его — Везенберг?!»[46]
Граф Сиверс изволил пребывать за границей. Граф Фермор, как выяснилось, был назначен за это время генерал-губернатором Белоруссии и находился в Минске.
Графа Чернышева — ведь и его подпись стояла под чудо-решением сената — Рихман не решился домогаться, в сущности, не знаю даже почему. А старший секретарь третьего департамента Сената господин Деэн, тоже поставивший после графов свою подпись под этим для нас столь желанным решением, вышел за это время на пенсион. Но Деэн был хотя бы прибалтом, и Рихман надеялся через знакомых в случае удачи найти с ним общий язык. Он отыскал бывшего секретаря в его доме на Васильевском острове. Аптекарь был любезно принят. Но о судьбе сенатского решения по поводу Раквере Деэн ничего не знал. И вообще казалось, что, кроме аквариума с рыбами, его ничего уже больше не интересует. Он тут же предложил Рихману ими полюбоваться. Когда же Рихман стал настойчив