гда они происходят, мы едва-едва замечаем, впоследствии становятся перепутьем и водоразделом в бытии наших близких или нашем собственном. Зато события, которые, казалось, изменят удел если не государств, то, во всяком случае, провинций или городов, на самом деле меняют мир не больше, чем суматошливый пролет сороки.
Настала ранняя весна семьдесят первого года. Бог его знает, но, во всяком случае по слухам, в мире что-то произошло и происходило. Россия третий год воевала с Турцией. Но велась война где-то далеко, на юго-востоке, и случайные сведения, которые оттуда доходили, и, разумеется, всегда о победах, не вызывали здесь особого интереса. Потому что из покоренных прибалтийских провинций в солдаты на эту войну не брали. Мадемуазель Фредерици, учившая мальчиков музыке — их теперь и госпожа называла иной раз молодыми господами, — сообщала, что в Германии умер недавно Геллерт. А когда я в последний раз играл у Рихмана в шахматы, старик рассказал мне (подобные сообщения запоминались ему, наверно, в связи с его младшим братом): в Гамбурге на башне собора св. Якоба был установлен первый в Европе громоотвод… Но о том, ударит ли молния в Раквере, как и когда, или ее все-таки отведут, До сих пор ничего не знал ни аптекарь, ни кто-либо другой среди смертных.
Деятельные люди из городских серых — Розенмарк, Роледер и другие, одним словом, те самые, с которыми я однажды накануне минувшего рождества участвовал в собрании, опять обсуждали в трактире Розенмарка прошение серых и опять решили повременить. До тех пор, пока не будет общего решения по поводу города. А я высказал мысль Сиверса (не называя, разумеется, его имени, ибо не мог же я раззвонить всем о своей встрече с ним): мысль о том, что отсутствие окончательного решения императрицы — самое большее, чего город может достичь. И я помню: какой бы правильной ни была эта мысль (наверно, она была абсолютно правильна), но, поскольку я не сказал, кому она принадлежала, и тем самым как бы выдал ее за свою, мне стало немного стыдно за ее пошлый, бескрылый практицизм…
Однако, как уже говорилось, наступила ранняя весна семьдесят первого года, и однажды субботним утром я отправился в мелочную лавку на Рыцарской улице купить своим воспитанникам несколько стопок рисовой бумаги. Помню, что с низких застрех свисали сосульки, я огляделся, увидел, что никто моей Детской забавы не заметит, и отломил с крыши кузнеца Крюгера ледяшку в локоть длиной, но только вознамерился откусить от нее конец, как из дверей Крюгера вышел господин Розенмарк и встал у меня поперек дороги.
— Глядите, сам господин Фальк… Так где же вы пропадали? Давно вас не видно.
Я стоял с сосулькой в руке и только успел подумать: слава богу, что это не рапира… Иначе было бы так соблазнительно воткнуть ее куда-нибудь между полами шубы — в живот или в грудь, или что там у него, потому что однажды я слышал, как, возвышаясь за прилавком, он сказал: «Да будет всем худым и тощим известно: все, что у мужчины выше пояса, — грудь!» Итак, я стоял с ледяным мечом в руке и, погасив усмешку, принялся объяснять, что, мол, скверная погода и что у меня было много работы. Иохан любезно сказал:
— Слушайте, сегодня же суббота. Приходите вечером к нам. Правда, Магдалене было бы приятно. Мы с вами сходим в баню. Потом поужинаем. Захватите чистое белье и приходите. Так часов в семь.
И я пошел. Ничего особенного, ничего очень уж особенного в тот субботний вечер в самом деле не произошло. Как мне показалось. Конечно, все во мне сразу же вихрем закружилось, когда Магдалена в немного торжественном темно-зеленом полушелковом платье с пышными рукавами вошла в столовую, подошла ко мне и Иохану — и я спустя много месяцев снова увидел мерцание свеч в ее карих глазах и на миг ощутил ее теплую упругую руку в своей. Однако домашняя привычность и уверенность ее движений вызвали у меня какое-то отчуждение — как всегда — и укротили мою оживленность. В то время как тень тревоги в глубине ее взора для обиженной половины моей души — прости меня господи! — была даже приятна… Но я уже достаточно прожил на свете и, как говорится, успел достаточно прокоптиться в кострах разных станов этого разветвленного мира, чтобы не быть совсем прозрачным. А этот ее трактирщик и купец не обладал таким уж проницательным взглядом. И все-таки я все время следил за своими словами и жестами. Так что, когда к нам в комнату вбежал славный мальчуган, я как мог внимательно разглядывал его, но занимался им ровно столько, сколько это допустимо более или менее постороннему дяде. В нем все явственнее проявлялась материнская тонкая кость, от нее он унаследовал светлые волосы и большие карие глаза. Иохан велел ему шаркнуть ножкой, и жучок отлично это проделал, а Иохан сказал с достойным зависти отцовским удовольствием:
— Ну, а теперь беги. Приготовь свои рубашки и носочки. Пойдешь сегодня с отцом в мужскую баню. Ты уже достаточно большой мальчик.
Когда Каалу убежал, Иохан встал и сказал, обращаясь к Магдалене и ко мне:
— Знаете что, я схожу принесу бутылку вина. Пропустим глоток перед баней. У меня сегодня была большая удача. Отметим ее.
Он вышел из комнаты. Я хотел спросить у Магдалены, что это за удача, но она торопливо зашептала:
— Беренд, две недели назад Иохан нашел в моей шкатулке четыре империала, что ты привез мне от Сиверса. Я не сумела соврать… Я сказала, кто их прислал и кто привез.
Я успел только пробормотать: «Того, кто привез, ты не должна была бы…» — но тут вернулся Иохан с бутылкой рейнвейна и достал из буфета с зелеными стеклами рюмки.
— Магдалена, а ты не выпьешь?
Магдалена покачала головой. Иохан поставил третью рюмку обратно, а две наполнил рейнвейном. Значит, теперь в этом доме уже столь тонкие вина. Я спросил:
— А что это за удача, которую вы празднуете?
— Знаете, я наконец все-таки получил эти чертовы участки на Скотной улице! Два года упиралась госпожа Тизенхаузен! Но генерал Сиверс, то есть Иоахим Сиверс, — он скоро станет нашим новым гражданским губернатором — наступил нашей госпоже на хвост… вы сами, не правда ли, можете догадаться, по чьему желанию. Ибо выходит, вы знаете, кто приходится дядей моей Магдалене… — Он смотрел на меня усмешливо, с любопытством, изучающе. — Так что мы с вами сидим, очевидно, на одном суку? Значит, ни тому, ни другому нет смысла, так сказать, рубить его под другим… в интересах госпожи Тизенхаузен?
— Конечно.
— Ну, так выпьем за мои участки!
Мы оба выпили рюмки до дна. Пока я пил, я смотрел на Магдалену. Она растерянно-кротко улыбалась нашим действиям. Во всяком случае, казалось, что она освободилась от напряжения после того, как сказала мне. Так же как удовлетворенный вид Иохана, казалось, говорил: «Ну, парень, теперь ты знаешь, что я знаю, что ты знаешь». Иохан поставил на стол пустую рюмку.
— Каалу! Где ты? Пора идти!
Я накинул свою пелерину, Иохан — шубу. Мааде надела на мальчика его одежду.
— Вымой ему голову, Иохан. Сосновое мыло на полочке, в углу под потолком.
И вот мы втроем на полке.
Мальчику не было еще шести лет, но по росту и смышлености ему можно было дать все семь. Хотя голый и мокрый он казался еще более щуплым, чем в одежде. Я боялся, что Иохан начнет меня расспрашивать про Сиверса, но он этого не сделал. Может быть, из соображений, что и я тогда стану задавать ему вопросы. Он многословно рассказывал о своем намерении построить на участке Скотной улицы изрядного размера амбар. Такой, где он сможет хранить скупленное зерно. Чтобы продавать только тогда, когда будет самая высокая на него цена в году. Рассказывая, он намыливал и ополаскивал мальчику голову, и учил его закрывать глаза, и вообще явно охотно занимался им. А почему бы и нет? Мальчик был такой славный, гладенький карапуз. Только пониже крестца — не знаю уж, на попке или еще на спине, — видимо, от жары в бане у него проступило розово-белое пятнышко величиной с ольховый листик. Я слышал, что подобные родимые пятна бывают унаследованными. Но когда Иохан повернулся ко мне своей широкой спиной в рыжеватых волосах, я увидел, что у него такого пятна не было. Я уже хотел было затеять разговор по поводу этой отметины у мальчика — о том, что их называют, кажется, материнским знаком и есть ли такой знак у его матери… Ведь я, увы, его мать такой не видел, чтобы самому знать, а он, Иохан, должно быть, оглядывал свою жену со всех сторон. Я уже собрался было спросить, но вдруг почувствовал, что мне не дозволено об этом говорить — не потому, что Иохан для такого разговора был бы слишком щепетилен, а, наверно, потому, что совесть моя в отношении к нему и его жене была нечиста…
После бани мы втроем ужинали за их длинным столом, как это в последние годы, правда, редко, но все же иногда случалось, а часов в десять Иохан дружески проводил меня на улицу с освещенными луной крышами и сосульками на застрехах и запер за мной дверь зеленого дома на ключ.
Этой весной и даже летом мне предстояло много заниматься с мальчиками, особенно с Густавом, ибо госпожа решила, что к осени он должен быть подготовлен для поступления в Лейпцигский университет. Изучать камеральные науки, как опять-таки решила сама госпожа. До конца июля в нашей пропахшей мелом классной комнате или на террасе под навесом из красной полосатой материи я натаскивал упиравшегося, но отнюдь не тупого мальчишку по разным книгам. Начиная со старика Зекендорфа до самого свежего «Магазина истории и географии» Бюшинга. И я начал думать, что мальчик действительно мог бы осенью пойти в университет и не оказался бы там среди последних тупиц. Если только, вырвавшись из-под бабушкиной лапы, не погрузится в трясину студенческих радостей, а устоит на берегу, и на лекциях у него не будут заткнуты уши, и ему не будет лень самому, без толкача, переворачивать страницы в книгах. Труд, который среди дворянских детей, это я знаю по собственному опыту, едва ли только четвертая часть берет на себя.
В начале июля, когда наступила жара и Густав совсем обленился, он выпросил у бабушки двухнедельные летние каникулы.