— Наконец…
И она ответила мне. Без слов. Лицом. Губами. Телом. И с готовностью, которая вызывала у меня попеременно то восхищение, то отчуждение, то опять восхищение… Пока она не прижалась на шуршащем, вдруг ставшем колючим соломенном тюфяке своим горячим лицом к моему подбородку и не спросила шепотом:
— Беренд, что с нами будет?
И я ответил тоже шепотом, потому что только так мы могли разговаривать возле этой стены со щелями:
— Не спрашивай, что с нами будет. Спроси, кто мы есть?
— Кто же мы?
— Два счастливых человека…
Полночи мы шептались о планах, как устроить нашу новую жизнь. С какой-то странной окрыляющей уверенностью у меня в голове зародилась одна мысль. И в то же утро я поспешил ее осуществить.
Само собой разумеется, что по отношению к госпоже Тизенхаузен я был предателем. Но только — с ее точки зрения. И я не должен был, да-да, если я хотел чего-то добиться, я не смел допустить, чтобы эта точка зрения послужила препятствием. Нет, нет. Помимо того (в моральном отношении, возможно, это и не имело значения, но в практическом было определяющим), госпожа Тизенхаузен умерла. Она никогда не подозревала меня, так сказать, в предательстве. А впрочем, кто его знает, может быть, она и могла предполагать, а если так, то почему-то прощала. Или, по крайней мере, от проверки своего предположения воздерживалась… Так или иначе, но я служил ей хорошо. А теперь, после ее смерти, у меня не осталось никакого подтверждения моей безупречной службы. Такая рекомендация могла мне сейчас очень помочь. Здесь, в этой стране, гораздо больше, чем те беглые строчки, написанные госпожой Сиверс в Петербурге: что я в течение трех лет приводил в порядок библиотеку ее мужа и — «насколько мне известно» — не заслужил ни одного серьезного замечания…
Но, может быть, госпожа Тизенхаузен за долгие месяцы болезни в доме своей дочери, госпожи Будберг, соизволила сказать обо мне что-нибудь положительное? Что-нибудь такое, что госпоже Будберг запомнилось и что она согласилась бы подтвердить письменно? Ибо если не раньше, то за месяц или полтора до смерти госпожа Тизенхаузен ведь писала, а возможно, тогда и говорила или упоминала в бреду — я, разумеется, не знаю, с какой ясностью или с каким намерением это делалось, — что хочет прибегнуть к моей помощи при наведении порядка в своем plenum dominium… Так что после завтрака я велел Каалу со всем старанием сидеть над Галльскими войнами — мы к ним приступили, еще когда жили в гостинице, обнял посреди передней Мааде, в надежде, что этого не увидит госпожа Сандбанк, и с внушающей уверенность надеждой на успех отправился на Широкую улицу, в дом Будбергов.
И если вера в успех (и необходимость успеха) когда-нибудь помогала человеку, добивающемуся успеха, то этот мой поход и правда должен быть отнесен к таким случаям.
Госпожа Барбара, красивая, рыжеволосая тридцатипятилетняя женщина с высокомерным лицом, очевидно весьма напоминающая свою мать в молодости, не только, к моему счастью, пребывала в Таллине, и не только дома, но оказала мне любезный прием; в самом деле, она сразу же велела провести меня в маленькую гостиную, хотя там уже находился какой-то лысый старик с красным лицом.
— Ах, господин Фальк? Бывший гувернер в доме моей матери? Знаю, знаю. Мама еще перед блаженной смертью своей очень хорошо отзывалась о вас. Да-да. Необыкновенно хорошо. Она ведь была скупа на похвалы. Вы-то это знаете. Садитесь и расскажите, какое у вас дело. — Она повернулась к старому господину, который стал перелистывать какую-то книгу: — Господин Виганд найдет за это время цитату, которую мы искали.
Она смотрела на меня дружеским, но требовательным взглядом своей матери. И я объяснил, что ищу в Таллине место школьного учителя. И мне нужно было бы письменное свидетельство госпожи Будберг о том, что я более семи лет прослужил у ее матери на должности гувернера и честно выполнял свои обязанности.
— Свидетельство для должности школьного учителя? Ну, почему же нет. Но я думаю, вам оно не понадобится. — Первой моей мыслью было, что сейчас госпожа Будберг начнет изворачиваться и откажет. Однако она сказала: — Господин Виганд — обер-пастор нашей Домской церкви, а это значит — куратор Домской школы для сирот. И именно сейчас, — видите, как хорошо господь распорядился, — именно сейчас он сетовал, что еще дюжину лет назад это была очень хорошая школа. Что лучших учеников даже посылали сразу в университеты. А теперь там дела идут плохо, так что… — Она посмотрела на обер-пастора глазами, задающими вопрос и диктующими ответ.
— Ну-у, — протянул пастор и промямлил: — Если этот господин мог бы учить латинскому языку и географии.
Я сказал:
— Это были главные предметы, которым я учил внуков госпожи Тизенхаузен.
И госпожа Будберг дополнила победоносно:
— И Густав в Лейпциге так отлично преуспел. Ему предстоят уже магистерские экзамены.
— Ну, если у вас такие рекомендации, — тянул обер-пастор с кислой миной, — то я поговорю с Мейером. Он руководитель нашей Домской сиротской школы. Чтобы он назначил вас на вакантное место, которое у них там имеется.
Итак, через полтора месяца я чудесным образом стал занимать и уже полтора месяца занимаю эту вакансию. И Каалу, живой и прилежный мальчик, уже полтора месяца находится среди детей второго года обучения. Один год он ходил в Ракверескую школу и по своей сметливости мог бы свободно учиться в третьем классе Домской школы, но я не хотел его выделять и тем привлекать внимание и вызывать разговоры.
Сама школа — старое нескладное деревянное здание в один этаж с мансардой и множеством подсобных строений, включая квартиру ректора, дом для девочек и крохотный детский лазарет, — расположена за Вышгородом, на улице Глиняных ям, между прудом Красильщиков и Красным трактиром. В конце школьного здания, обращенном к городу, размещались три классные комнаты, в другом конце, со стороны лугов, находились столовая и кухня, на чердаке — спальные комнаты мальчиков. Из семидесяти или восьмидесяти детей три четверти не имели родителей, они носили сшитые на пожертвования и подаяния серые костюмы и платья и жили тут же при школе. Однако за отсутствием мест в лучших школах или, может быть, отчасти надеясь, что от некогда, по слухам, высокого уровня еще кое-что сохранилось, многие купеческие и чиновничьи семьи посылали сюда учиться своих детей, этих, разумеется, за подобающую плату. Отпрысков таких семей насчитывалось здесь десятка два, и по сравнению с измызганными, но тихими городскими сиротами это была гораздо более ловкая, самонадеянная и шумная рать.
Старший учитель Мейер — пятидесятилетний мужиковатый человек с черными бровями и в пепельном парике. Его многоугольные, будто из дратвы скрученные, очки сидели на лиловатом носу всегда одинаково криво, правое стекло ниже, а левое выше. У него было сердитое лицо и грубый голос, но вообще его считали человеком дружелюбным. Мейер преподавал старшим ученикам закон божий, немецкий язык, арифметику и пение. Младших учеников чтению, письму, счету и Библии на эстонском языке учил Иохансон, моего возраста верзила с очень тихим голосом, которого дети боялись за его умение неслышными шагами подойти сзади и больно ткнуть кукишем под ребро. Но, общаясь со мной, Мейер не прибегал к своему грубому голосу, а Иохансон не порывался утюжить мою грудную клетку. По-моему, с ними обоими можно было ужиться. Кстати, я заметил, что если я решал поддерживать с кем-нибудь отношения, то мне не трудно было внушить себе, что это люди вполне приемлемые. Бог его знает, может быть, даже легче, чем следовало бы. Разумеется, на новом месте мне нужно было чувствовать себя более или менее хорошо. А почему бы к этому не стремиться, если шли разговоры, что некоторые влиятельные люди, в их числе и сам обер-пастор Виганд, даже намеревались превратить эту сиротскую школу в семинарий для учителей… А дома наши комнаты на Рыбном берегу в то же время пахли свежим кофе и подогретым на очаге хлебом. Дышали чистотой и любовью Мааде. И Каалу играючи усваивал каждый день немецкие и латинские спряжения и склонения, задавал дяде десятки вопросов и с интересом слушал дядины рассказы, а на знакомом худеньком личике светились большие внимательные карие глаза, словно повторение материнских глаз.
Утром в половине седьмого мы с Каалу выходили из дому. Наверху, на щебнистой вершине Канатной горы, поворачивались спиной к Большим Морским воротам и зубчатой городской стене и смотрели вниз. Там, прямо у нас под ногами, была старая черепичная крыша сандбанковско-го дома, будто поблекшие пчелиные соты. Над ней на заливе до самого горизонта, черно-полосатый, в полыньях и расщелинах, лед, а морской воздух вокруг наполнен запахом таяния, голосами людей, конопативших на берегу лодки, и смолистым дымом их костров. Еще один день сильного восточного ветра, и море вскроется… А там внизу — наш дом. Правда, наш тайный дом, скрытый от всего света. А красивая, тоненькая, как тростинка, женщина, вышедшая с тазом на двор, чтобы развесить на веревке белье, — и которая нас заметила и нам помахала, — это моя жена — правда, тайная… А здесь, наверху, этот мальчик, чье худенькое плечо я сжимаю, это мой сын — тайный, но, наверно, все же…
Мы машем Мааде в ответ и весело шагаем то в обществе Эзопа, то Генриха Латвийского, то Кельха, то с рассказами про старика Юлемисте. Мы бредем по весенней слякоти на дороге вдоль городского рва до Рогервинского шоссе и дальше между пробуждающимися, пахнущими талым снегом и землей огородами на свою улицу Глиняных ям, которую в последнее время стали называть улицей Сиротской школы, потому что на ней и находилась наша школа. На пороге мы кивали друг другу. По-деловому. Сухо. Как мужчина мужчине. Иной раз я говорил (или думал) примерно так: «Каалу, гляди во все глаза и не пропускай ничего мимо ушей! Знание — это единственное, из чего нам подобные мастерят себе крылья. Если они вообще способны мастерить…» Потом я входил в утихающий шум моего старшего класса и думал: «Вообще способный мастерить — а сколько я сам таким был…» Однако, вопреки этой легкой грусти, я с надеждой приступал к уроку.