Раквереский роман. Уход профессора Мартенса — страница 65 из 124

через кухню и беспокоиться, как бы я не проснулась… Господи, да хотя бы столько… Ну, господин Беренд, налейте нам еще по одной рюмочке.

Да, хотя бы столько…

И все же мы не воспользовались ее любезным предложением. Но не потому, что ее навязчивость — если желаете, некоторое сводничество — превзошла, как мы считали, ее доброжелательность и понимание. Причина была другая и совсем неожиданная.

Утром госпожа Сандбанк не успела еще выйти из своей комнаты, когда я отправился отыскивать господина фон Бара, который когда-то служил секретарем обергерихта и несколько недель был моим патроном, а теперь, говорят, он почетный член этого суда. Тот самый человек, который направил меня когда-то к госпоже Тизенхаузен — писать ответ на жалобу раквересцев. Когда вдруг оказалось, что госпоже Тизенхаузен неоткуда, увы, взять компетентных писарей. Потому что один уехал, второй болен, третий, по ее мнению, вел слишком непристойный образ жизни, и она не могла опуститься до того, чтобы воспользоваться его услугами! И я хорошо помню, как молодой тогда господин фон Бар, узнав от меня, что говорила по этому поводу госпожа фон Тизенхаузен, насмешливо сказал:

— Человек, от чьих услуг она отказывается под предлогом его непристойного образа жизни, это Келлер — я рекомендовал его как самого умелого таллинского адвоката… Его непристойность заключается в том, что он не отказался переспать с некоторыми таллинскими дамами… Ха-ха-ха. Госпожа Тизенхаузен отвергает самого ловкого советчика, ох уж мне эта ложная святость и жеманство.

Однако за десять лет молодой человек фон Бар стал ого каким еще господином фон Баром. Его прежние критические прыщи исчезли в розовой гладкости. В первый момент я его даже не узнал. Да и он меня лишь после того, как я представился. И, разумеется, не по тем, десятилетней давности, неделям в суде, а по моей известности благодаря консистории. И он мне сразу сказал:

— Мой милый, о должности в суде сейчас не может быть и речи. Быть может, через несколько лет. Да и то — едва ли в Таллине. А кстати, говорят, эта ваша супруга раквереского купца необыкновенно хороша собой? Это правда?

Я ответил:

— Благодарю вас, господин фон Бар, за откровенный ответ честного человека. — И ушел.

Сжав челюсти, я шагал по городу, вышел через Большие Морские ворота на дорогу, ведущую к гавани, и зашагал по грязи и наперерез морскому ветру в сторону моря. Там, где конопатили лодки, схватил горсть пакли и на камне у порога постарался вытереть с башмаков грязь, потом вошел в дом. Мааде сразу же пришла спросить, что мне удалось. Она сидела у стола на табуретке и слушала меня, а я, стоя у окна, рассказывал ей, как все происходило. Насколько умел, легко, в анекдотическом свете. Я сказал:

— Да я особенно и не надеялся. Ведь и пошел-то больше для того, чтобы подразнить их там, в суде… Кстати, господам на Вышгороде стало известно, что ты, как господин фон Бар изволил выразиться, необыкновенно хороша собой…

В этот момент в окне, в просвете между голубыми коленкоровыми занавесками, я увидел Каалу. Он спускался по тропинке с вершины дюн. Из-за сильного ветра с моря он шел немного наклонившись вперед, втянув голову в плечи. И когда он уже совсем близко промелькнул за окном, мне показалось, что ему холодно, что он болен, что у него жар. Мы слышали, как он прошел через кухню в их комнату. Потом вернулся на кухню и постучал к нам в дверь, на мой ответ Каалу вошел и остановился на пороге. Глаз его не было видно, потому что он упрямо смотрел в пол. На побледневшем лице краснели пятна, ворот воробьиного цвета курточки был разорван.

Мааде испуганно спросила:

— Что с тобой?

Мальчик мгновение помолчал. Потом глухо проговорил:

— Я ушел из школы.

— Ты болен?

Он молча покачал головой.

— Почему же ты ушел из школы? Что с тобой случилось?

Каалу резко поднял голову — у него была разбита губа, лицо распухло от ударов. Он спросил удрученно и резко:

— Мама, разве я сын работорговца?!

— Господи, — прошептала Мааде, — почему ты это спрашиваешь?

— Значит, это правда! — воскликнул мальчик и выбежал. Мы слышали, как он захлопнул за собой дверь в другой комнате.

Мааде хотела пойти за ним. Я схватил ее за руку:

— Подожди. Пусть он успокоится. И тогда, может быть, я…

Через десять минут я пошел к Каалу.

Он свернулся на постели лицом к стене, видны были худенькая спина и светлый затылок, щекой он прижался к жесткой подушке, набитой овсяной трухой.

— Ты не хочешь мне рассказать, что произошло у тебя в школе?

Он молчал. Я взял его за руку. Сперва рука его сопротивлялась, потом поддалась, но все-таки оставалась сжатой в кулак. Между пальцами висел обрывок цепочки. Я стал разгибать каждый палец по отдельности. Он позволил это сделать. В кулаке были зажаты часы. Часы моего отца, которые я подарил ему в Раквере.

— Что случилось с твоими часами?

Он еще немного помолчал, потом заговорил, все еще не отрывая рта от подушки:

— Они стали приставать, чтобы я продал им часы…

— Кто?

— Какие-то большие мальчики. Из твоего класса. Я их фамилий не знаю.

— И дальше?

— Я сказал, что не продам.

— А дальше?

— Они сказали, что тебя выгнали из школы, что нам все равно придется теперь голодать. Так что продай лучше по-хорошему…

— Ну, а дальше?

— Они выдернули их у меня из кармана. Так что лопнула цепочка. Я часы отнял и засунул в рот. Тогда они ужасно разозлились, стали бить меня по лицу и ругаться…

— Что они говорили?

— Чертово отродье работорговца… Скажи, разве мой отец в самом деле…

Я присел к нему на постель. И сказал:

— Каалу, послушай меня. Иохан Розенмарк действительно работорговец. Да. Это так. И возможно, он совершал и большие гнусности. Но ты — не его сын. Потому мы и уехали втроем из Раквере. Мама, ты и я. Потому что ты — мой сын. Мой родной сын. (Боже, я не знаю, убеждал ли когда-нибудь отец своего сына — и себя самого — таким вот образом в своем отцовстве… Я говорил горячо.) Каалу, у нас есть очевидная метина, которая это подтверждает.

Когда мы в следующий раз пойдем в баню, то возьмем с собой зеркало. Тогда ты увидишь. И у меня, и у тебя на теле одинаковое красное родимое пятно на одном и том же месте. Это след господнего перста. А те, у кого на теле такие одинаковые пятна, те, значит, отец и сын. А теперь вот что — больше ты в эту школу не пойдешь. Решено. Мы уедем из Таллина. Мама, ты и я. На новое место, где никто о нас ничего не знает. Кроме нас самих… Сегодня вечером сложим вещи. Ты согласен?

Каалу вскочил. Он сразу оказался в середине комнаты. Его большие карие глаза от непонимания и понимания были вытаращены. Он был полон готовности сорваться с места. Может быть, чтобы броситься ко мне, однако то новое в ситуации удерживало его. Не знаю. Я опять спросил:

— Ты согласен?

— Согласен, — воскликнул Каалу. — Подержи пока… — он сунул мне на ладонь часы, которые держал в руке. И уже с порога: — Побегу скажу маме… что мы уедем… и что мой отец — ты…

37

Мы в пути.

Сейчас мы на почтовой станции в Канама. Рижская почтовая карета доставила нас сюда и поехала дальше. Мы ждем лошадей, которые за большие деньги повезут нас отсюда — восемьдесят верст окольными дорогами — в Хаапсалу. Туда казенная почта не ходит.

Так что мы сидим. Но все-таки в пути.

Сидим втроем в столовой для проезжих, в торце убранного стола. Мы пообедали хлебом и мясом, остатки сложили обратно в дорожный мешок и смотрим в окно. За мокрыми стеклами льет дождь. Грязь на дороге под окном такая бездонная, а клочки полей по другую ее сторону такие черные и так залиты водой, а стена кустарника за полями так безотрадно безлистая и над всем этим такой по-осеннему серый дождь, что, хотя и знаешь, что он весенний, себе это трудно представить. Лишь слепая вера может с этим справиться.

В промокшей одежде, в капюшонах, с которых капает, в сапогах, до половины забрызганных грязью, мимо открытых дверей пробегают ямщики:

— Töihvel tretousent mal![58] Где же этот чертов кузнец?! Когда у меня полопались ободья!

По-видимому, в комнатах за кухней ожидают и другие проезжие, им нужно быстрее, чем нам. Потому что мы не торопимся. Мы — здесь. И, отвернувшись от окна, взглянув друг на друга, одновременно берем друг друга за руки. На одно мгновение. Под столом. Хотя смотреть здесь некому…

Да и куда нам спешить? В Таллине у нас ушло еще несколько дней, прежде чем мы смогли наконец сегодня утром уехать. И я успел позавчера нанести прощальный визит святодуховскому кистеру Дамму. Теперь мне легко было это сделать. Потому что я ни о чем его не просил. В том городе — никого и ни о чем. Просто поблагодарил славного старика за добрые слова, которые слышал от него начиная с той поры, когда еще сидел у него на коленях. Поблагодарил и на всякий случай оставил ложные следы. Я сказал, что мы едем в Лифляндию. Что в городе Вольмаре я получаю место школьного учителя. Не этого доброго старика я хотел ввести в заблуждение, а тех, кто захотел бы нас выследить, — пусть у нас будет право хотя бы таким способом сбить их с толку. И, будто в расплату за мою ложь, Дамм мне рассказал: его раквереский собрат по профессии («Я полагаю, раквереские дела могут тебя интересовать…») — его собрат по профессии кистер Гёок был за несколько дней до меня у него в гостях. Познакомиться со Святодуховской школой. Потому что Гёок уже не кистер, а патрон Раквереской школы. «То есть на той должности, — подумал я и сейчас так думаю, — на которую Розенмарк прочил меня…» И Гёок ему говорил: Раквере уже некоторое время живет новой надеждой. Императрица будто бы намеревается старые эстляндские и лифляндские уезды превратить в округа. Об этом я, кажется, и раньше уже слышал. И тогда в каждом округе один город должен стать окружным. По этому поводу сейчас в Петербурге думают, какой же город сделать в Вирума окружным — Раквере или Нарву. Более вероятно, что им станет старая достопочтенная Нарва, исконный город, существование которого никто никогда не подвергал сомнению. Однако раквересцы не теряют надежды, что, может быть, все же Раквере. Городские права которого, правда, теперь уже совсем растоптаны… И я тогда на мгновение подумал и сейчас, сидя здесь за столом, опять думаю, — гибкие теплые пальцы Мааде у меня в правой руке, тоненькие, как у птички, пальцы Каалу в левой, а за окном этот проливной дождь: «Бог его знает — если в этих коллегиях и департаментах, о которых мне тошно вспоминать, если там где-нибудь действительно встанет вопрос о Раквере, может случиться, и откопают в каком-нибудь ворохе бумаг и тот указ сената, продукт моих тщеславных стараний, которым один черный жеребец так преждевременно дал восторжествовать и от чего, однако, не было ни крупицы пользы, — может быть, его откопают, может быть, именно ему среди всего того вороха бумаг предназначено стать тем перышком, под которым сломится хребет Тизенхаузенов?.. Пустая мечта, конечно. Но бог его знает… А эти две руки в моих ладонях, они, во всяком случае, настоящие. У меня есть эти два человека. Женщина, которая, возможно, никогда не сможет стать моей женой перед людьми. И мальчик, который, возможно, не станет моим сыном. И, наверно, те незнакомые комнаты в незнакомом доме