Раквереский роман. Уход профессора Мартенса — страница 68 из 124

Дерг-дерг!

Глаза у меня невольно открылись. A-а, понимаю: я постоянный советник Российского министерства иностранных дел, профессор на эмеритуре[63] Фридрих Мартенс (родившийся спустя восемьдесят девять лет после своего первого, как помнится, рождения), и мы стоим три минуты на станции Вальдхоф.

Длинные здания-громады, заводские трубы и водонапорные башни, виднеющиеся справа над серыми живыми ивовыми изгородями и низкими домиками, — это фабрика Вальдхофа. И именно здесь мы стояли и в тот раз…

С тех пор не прошло еще и четырех лет. Эта архитрудная шахматная партия с японцами длилась целый месяц. Там в нью-хэмпширской дыре, куда нас почти насильно затащил Рузвельт. Двадцать третьего августа мы подписали мир. То есть подписали Витте и Розен. А с японской стороны Комура и Такахира. И через три недели мы вернулись через Нью-Йорк и Шербург обратно в Петербург. Мы играли черными. Мы играли проигранную партию… а практически все-таки свели к ничьей. То есть Витте все время знал, чего он хотел. Никаких контрибуций Японии. Ни одного военного корабля, укрывшегося в нейтральном порту. Никаких территориальных уступок. В самом крайнем случае — половину острова Сахалин. Все это он в своей бычьей голове точно зафиксировал. Но как этого добиться, чем аргументировать, на какие казусы ссылаться и каким образом сформулировать, об этом у Витте не было даже самого отдаленного представления. И мне пришлось все это сочинять и вбить ему в голову. По вечерам в номере отеля, где мы анализировали дневное продолжение партии. Потому что Сергей Юльевич, при его эгоцентризме, старался как можно реже брать меня с собой на переговоры… При этом он плохо соображал, какими фигурами следует ходить. Ибо победительницей была Япония. Позорно для нас — полной. И хотела, разумеется, получить от своей победы максимальные выгоды. И если что-то могло ее сдержать, то только одно — то, чего она, то есть Япония, добивалась почти так же настойчиво: полноправность, признание, акцептация как члена международного сообщества государств. Единственное, что мы могли делать, это — то тешить Комуру и его делегацию на этой почве, то давить на него. Им, мол, недостает дипломатического опыта. Они не ориентируются в лабиринте договорной практики Европы и Америки. Что у них нет школы и традиций. И что даже единственный заключенный ими договор, который можно принимать в расчет, договор Симоносеки, заключен на полуцивилизованном уровне — между ними и китайцами. А Россия, заключив с Японией договор, может своим партнерством обеспечить им место среди цивилизованных государств — при условии, что они будут умеренны и солидны. Все это доходило до сознания Витте, как обычно, очень медленно. Но со свойственной ему тяжеловесностью он принял предложенную тактику. Так что мы, как я уже сказал, свели партию в ничью. И когда мы вернулись, Петербург, по крайней мере официальный Петербург, встретил нас с восторгом. Так, будто Портсмутский договор мы оформили не как поражение России, а как ее победу. И конечно, Витте тупоголово, как само собой разумеющееся, отнес признание только на свой счет. С присущими ему совестью банкира и интеллектом паровозного машиниста… Неофициальный Петербург выглядел, конечно, совсем иначе. В начале октября 1905 года… Либералы были голосистее, чем когда бы то ни было. Черносотенцы тоже. И чернь начала взламывать склады с оружием. Но меня это не касалось. Этим занялся Витте. Когда император сделал его графом и поставил во главе совета министров. Так что ему пришлось начать составлять проект императорского манифеста. Я же вскоре после аудиенции, визитов и отчетов уехал в Пярну. Чтобы хоть немного расслабиться. Числа не помню. Железные дороги еще не бастовали, во всяком случае не все. Так что мы доехали до Тарту, потом До Валга. Кати все время волновалась, говорила, что правильнее было бы остаться в Петербурге, где, как она полагала, будет сохранен порядок, в то время как в Прибалтийском крае, то есть в самых бунтарских провинциях, по ее мнению, в любую минуту могло случиться бог знает что… Я помню, в Тарту на вечернем перроне под дождем суетились какие-то студенты, наверно университетские и из Ветеринарного института, с красными гвоздиками в петлице. Они объясняли, что лекций у них давно пет и подстрекательские собрания идут в аудиториях с утра до ночи. Но для нас это не было новостью. В Петербурге все точно так же. Однако Кати волновалась все больше, и я помню, что от Тарту до Валга мы были вдвоем в купе первого класса, я держал свою руку на ее все еще по-девичьи тонкой талии, за мокрыми окнами тянулись слякотные поля, серые здания, черные ельники и желтый кустарник, и я говорил ей в пахнущее одеколоном ухо: «Дорогая, поверь мне, я своих эстонцев знаю лучше, чем кто-нибудь другой. Это самый порядочный, самый безопасный народ. Именно в Петербурге, среди русских, в такое время можно ждать неожиданностей. От моих эстонцев — никогда в жизни…»

В Валга мы пересели на эту самую узкоколейку. В Мыйзакюла, уже в темноте, поезд стоял дольше положенного. На станции нам объяснили, что в депо должно начаться собрание. Однако с получасовым опозданием мы все же отправились на Пярну. И проехали почти весь путь. Но отсюда, с Вальдхофской станции, мы дальше не двинулись. Когда мы сюда доехали, было около двенадцати часов ночи, сорок или пятьдесят человек окружили поезд. Сорок или пятьдесят забастовщиков, бунтовщиков, борцов за свободу, мазуриков, хулиганов — кто как их называет. Они отвели поезд на заводскую ветку и выпустили из паровоза пар. Потом несколько человек прошли по вагонам и сообщили: обслуга поезда присоединилась к бастующим. Поезд дальше не пойдет. Гражданам пассажирам — они так и сказали: гражданам пассажирам — придется эти три версты до Пярну пройти пешком.

У человека, который явился нам это сказать, в руке был фонарь, и при свете фонаря я его узнал. Он же меня в темпом купе не разглядел. Я сжал пальцы Кати и произнес:

— Если так, то господа революционеры должны позаботиться об извозчиках для наших чемоданов. Или господа революционеры сами понесут их в Пярну? Так или иначе, кто у вас этот вопрос решает? Или ты, Иоханнес, сам его решишь?

Мне показалось, что фонарь у него в руке дрогнул.

Мой племянник с Вальдхофской лесопилки поднес фонарь к нашим лицам:

— Ах, это вы, господин дядюшка… И супруга тоже…

Я сказал, ну не только чтобы его поддразнить, а все же иронично, как это соответствовало ситуации:

— Да. Ты ведь читаешь газеты. Мы закончили войну. Ваша партия давно кричала на правительство, что мы должны покончить с войной. Я вернулся из Америки после подписания мира. А вы нас вот таким образом встречаете. Это же смешно. Тебе не кажется?

Но этот парень явно уже нашелся. Да парнем его и нельзя назвать. В то время ему было уже двадцать пять лет. И должен сказать: если Хейнрих от перенесенной в детстве холеры что-то умственно и утратил, то, во всяком случае, на сыне его это не отразилось. Иоханнес сказал с не меньшей иронией, чем только что это сделал я:

— Ну, такой умный человек, каким вас считают, сам должен понять: если другие пассажиры справятся, так справитесь и вы. Желаю успеха.

— Спасибо. Я пойду за извозчиком.

— Здесь ночью нет ни одного извозчика. А если бы и был, мы запретили бы ему вас везти.

— Вот как. А почему?

— Он должен присоединиться к забастовке.

— О-о-о… А если я предъявлю свидетельство, что у меня больное сердце и мне нужен извозчик?

В то время сердце меня не беспокоило. Я просто хотел сбить его с наивной последовательности. Но этот проклятый мальчишка со светлыми глазами и белыми усиками стоял в красном отсвете фонаря в дверях купе и усмехался:

— Мы не посчитались бы с ним. Иначе правительство уже давно могло бы представить народу свидетельство, что у него обызвествление головного мозга, и народ должен был бы прекратить революцию!

Ха-ха-ха-ха! И я ищу слова. Ха-ха-ха-ха! Самая хитрая рыба на конференциях в Брюсселе, Гааге, Берне и прочих ищет слова… Разумеется, не долго. Разумеется, не дольше пяти секунд. Но мальчишке этого вполне достаточно, чтобы сказать «До свидания!» и захлопнуть за собой купе.

— Qu’est-ce qu’il t’a dit? Qu’ est-ce gu’il t’a dit?[64] — спрашивает Кати в темноте, на ощупь находит мою руку и придвигает меня к себе.

За тридцать лет она не выучила эстонского языка настолько, чтобы точно понять, что сказал Иоханнес. Я за это достаточно подтрунивал над ней: Кати, была бы ты сама чисто русской! А ты ведь немного русская, немного француженка, немного немка, немного даже, наверно, еврейка… Была бы ты дочерью Победоносцева! А ведь ты Катрин де Тур! Ты могла бы поинтересоваться и незначительными языками… Если вообще тебе подобает считать язык твоего мужа незначительным… А все-таки дело с места не сдвинулось. И вполне серьезно я ее не принуждал. Потому что я и сам отношусь к этому языку — нет-нет, не как к пустяку, но, честно говоря, просто у меня не было времени, чтобы как-то к нему относиться. А Кати опять спрашивает:

— Fred, je te demande: qu'est-ce qu'il t'a dit, ton neveu?[65]

Я объясняю и перевожу ей, с доскональной точностью. От удовольствия досадить на языке вкус горького миндаля: объясняю, что здесь среди ночи нет ни одного извозчика. А если бы и был, ему бы не позволили нас отвезти. Потому что он должен был бы присоединиться к бастующим. А если бы я предъявил свидетельство, что я сердечный больной и мне нужен извозчик, они бы с этим не посчитались.

— Mais pourquoi?![66]

— Потому что тогда и правительство — российское правительство, понимаешь, — уже давно могло бы представить им свидетельство, что страдает склерозом головного мозга. И им пришлось бы его тоже принять во внимание. И прекратить революцию.

Кати смеется как серебряный колокольчик, и пряди ее черных, невидимых в темноте волос щекочут мне щеку.