[78]. Оно и понятно. Потому что в тот раз — рожденный в конце февраля. Значит, рыба. А совсем не этот неуклюжий августовский львенок, что восемьдесят девять лет спустя… Так что unbeteiligt. И я до сих пор не знаю, пошло ли это мне на пользу или во вред. На пользу, если мое стороннее положение было обусловлено внутренним стремлением к более серьезным ценностям, каких я для себя еще не нашел. Во вред, если этим подчеркивалась моя холодная эгоистическая игра ради успеха… (Как будто в моей теперешней жизни эта игра мне совершенно чужда…) Во всяком случае, подвижный, сообразительный, расторопный молодой человек. И по поведению — всеобщий друг. Включая и участников поэтического круга Гёттингена. Бойе, Хёлти, графов Штольбергов и кого там еще. Для всех, сколько их тогда в Гёттингене еще оставалось. Сплошь все мои друзья. Несмотря на то, что они увлекались стихами, а я считал это легкомыслием, что они поклонялись Клопштоку, которого я не любил, и что они презирали французский дух и французский язык, а я вскоре стал читать на этом языке свои первые лекции. Правда, до тех пор еще немало воды утекло. Ибо я же сказал: поверхностный молодой человек.
Быстрый, но поверхностный, так что даже свою докторскую диссертацию (в 1778 году) мне пришлось переделывать, прежде чем ее сочли достойной защиты… В моем теперешнем воплощении подобного позора со мной действительно не случалось… Потом я стал петербургским, нет-нет, гёттингенским профессором международного права. В тысяча семьсот восемьдесят четвертом. Когда мне было двадцать восемь лет… И скоро я стал обучать ганноверских принцев государственному праву и еще тому, другому, третьему. И тогда — между уроками, лекциями, дипломатическими поездками и балами — я написал книгу, которая принесла мне известность. «Précis du droit des gens moderne de l'Eгоре»[79]. A затем я открыл для себя поприще, которое окончательно увековечило мое имя, — мой труд «Recueil des Traités»[80], семь томов которого вышло при моей жизни, а позже его продолжил двоюродный брат Карл и до сего дня продолжают Геффкен и другие. Труд, который должен был стать собранием наиболее важных международных договоров начиная с 1761 года. Благодаря моему Précis меня стали считать основателем теории позитивистской школы международного права, а благодаря моему Recuel — самым крупным практическим систематизатором этого направления… Неудивительно, что в университетах мною занимались еще пятьдесят лет после моей смерти. И я снова узнал о моем давнем существовании…
В тысяча восемьсот пятьдесят пятом году в ужасающие январские морозы меня вытолкали из Пярну в Петербург. Меня, то есть Фридриха Мартенса… Мальчишку Прийду… На неделю к брату Юлиусу, который уже два года служил аптекарским учеником на Мойке. И который отдал меня в сиротскую школу при церкви Петра. Что и должно было произойти. Потому что я действительно не мог оставаться в конуре у Юлиуса и на его попечении. Я пробыл там всего два месяца — между Малой Конюшенной и Шведским переулком, за церковью, в старом, казенно-синем, никогда не топленном, унылом каменном доме, среди сотни петербургских сирот лютеранского вероисповедания, — когда вдруг зазвонили церковные колокола и нас погнали на богослужение, а потом в школьное здание на траурный акт: умер император Николай Первый… И в связи с этим я помню два, по-видимому, существенных события для моей последующей жизни. Первое было такое. Инспектор Цейгер дал нам задание: каждой ученик должен был написать стихотворение на смерть императора. Инспектор Цейгер был прыткий, еще довольно молодой человек, рано облысевший, с пылающим лицом; его брат, купец, торговал мануфактурой, а дядя был генералом. Я несколько раз видел, как его брат мелькал у нас в коридоре. Он часто ходил в гости к господину инспектору. Про генерала я только слышал. Будто бы это был царский лейб-медик доктор Мандт. Итак, стихотворение на кончину Николая Первого. Не знаю, то ли у господина Цейгера отсутствовал педагогический опыт, то ли так сильна была в нем тяга к подхалимству. Ну каких же стихов можно было от пас ждать. Хотя задание было предусмотрено прежде всего для старших, тринадцати-четырнадцатилетних учеников, по я почему-то всегда чувствовал, что такие задания относятся и ко мне. Знаю, что я не единственный, кто обратил на это внимание. Мои противники рассматривали эту мою черту как излишнее тщеславие, мои почитатели — как повышенное чувство долга. Не решаюсь сказать, кто прав… На самом деле подобная нерешительность — сущее притворство. Ведь я верю, что правы мои почитатели. Однако, чтобы показать свою широту, всепонимание, всеохватность, я скажу: правы то одни, то другие. И чтобы проявить еще большее всепонимание, добавлю: надеюсь, конечно, что вторые — чаще, чем первые… Ах, пустая ловля солнечных зайчиков… Я хочу сказать: в мои десять лет я начал слагать стихотворение на смерть императора. У нас ведь была немецкая школа. А на пярнуских улицах, на всех углах немецкий язык витал в воздухе, и отсюда и после двух лет крюгеровской начальной школы я знал его неплохо. И я нередко перелистывал вместе с отцом эстонские и немецкие книги церковных песнопений. Так что о ритме и рифме у меня было некоторое представление. И нужные связки из только что произнесенных траурных речей еще более или менее сохранились у меня в голове. Первая строфа, к моему собственному удивлению, сложилась у меня довольно легко:
Wir, Waisen, hier im stillen Hafen,
Wir wissen doch nicht, was uns wird,
Da Gott uns nahm, den armen Schafen,
Den, der uns Vater war und Hirt?[81]
В начало второй строфы я, в том же порыве, поместил одну фразу из надгробных речей нашего ректора:
Dank dem illustren Herrscherhause…[82]
Но на этом я безнадежно на три дня застрял. А тут Цейгер потребовал от нас готовые работы. У большинства ни одной буквы не было на бумаге. Несколько мальчиков написали довольно длинно, но господин Цейгер их работу отклонил. Посмотрев на мои строчки, он бросил на меня взгляд сквозь свои сверкающие очки-колеса:
— Мартенс, ты сам это написал?
— Сам.
— Кхм. После уроков подойдешь ко мне.
Он положил мое незаконченное стихотворение в карман, после урока я подошел к его дверям в конце коридора позади нашей спальни и постучал.
— Herein![83]
Я вошел. Господин Цейгер стоял, расставив ноги, посреди комнаты, он, видимо, шагал взад и вперед по тряпичной дорожке, скрестив на груди руки и. держа в руке гусиное перо с воткнутым в него стальным. Листок с моим стихотворением лежал на его столе.
— A-а. Так ты говоришь, что сам написал?
— Сам.
— А наизусть помнишь?
Я отбарабанил ему эти пять строчек.
— Мхм. А ты знаешь, что значит: Le roi est mort, vive le roi?[84]
— Король умер, да здравствует король.
— Ведь знает… Ах ты жук… Мда. Жаль, что на roi в немецком нет рифмы.
Решение сразу же пришло мне в голову. Я сказал:
— Roi нельзя у нас сказать. У нас могло бы быть: Der Zar ist tot, es leb’ der Zar![85]
— Послушай, — он с восхищением взглянул на меня, потом его взгляд затуманился, ушел в себя и вперился в невидимую мне точку. — Есть! — он дал мне в руку перо: — Садись за стол и пиши на своем листке… — Он говорил мне и я писал:
Dank dem illustren Herrscherhause
Sind wir docb aller Sorgen bar
Und konnen rufen ohne Pause:
Der Zar ist tot, est leb’ der Zar![86]
Назавтра во время утренней молитвы в школьной зале господин Цейгер опять держал перед нами речь по тому же поводу, то есть по поводу смерти императора. На те же самые мотивы, которые стали теперь мотивами нашего стихотворения. О нас, сиротках, в защищенной гавани сиротской школы. И как мы горюем, что потеряли нашего любимого отца и незабвенного пастыря. И о том, как наш Императорский дом поможет нам пережить горе, ибо даст нам нового царя. И видит бог, когда разрумянившийся господин Цейгер дошел до дорогого пастыря и стал говорить, что светлой памяти усопший служил великим примером для всех правителей Европы, он от волнения пустил петуха и по румяным щекам из-под блестящих очков-колес со стыдливой торопливостью скатились две-три сверкнувшие слезинки — помню, как я подумал: прямо будто его очки окотились… И тут он провозгласил, что я, маленький Фридрих Мартенс, третьеклассник, написал по этому поводу достойное похвал славное стихотворение, и приказал мне прочитать его в присутствии всей сиротской школы.
Это было мое первое публичное выступление. Волновался я немного больше, чем позже, по крайней мере до сорока лет. Только после сорока я перестал волноваться во время выступлений. Но в тот первый раз я нервничал, конечно, порядком. Мне казалось, что у меня пересохло во рту, что голос у меня хрипит, и перед сотней детских лиц, слившихся в одно туманное пятно, мне пришлось сделать над собой огромное усилие. Все же в тот первый раз едва ли это было внешне заметнее, чем позже, на всех брюссельских, гаагских, женевских конференциях.
Я продекламировал стихотворение. Стоя на маленьком подиуме, под беломундирным и чернокреповым портретом императора, который не успели еще заменить портретом Александра II. Цейгер закончил молитву, жестом подозвал меня к себе, отослал детей в классы и сказал:
— Мартенс, до сих пор третьеклассники по очереди каждый день в семь часов вечера приносили из школьной кухни в мою комнату чайник. По очереди и бесплатно. Теперь это будет твоей обязанностью. Каждый день ровно в семь часов. И за плату. Я буду платить тебе двадцать копеек в месяц.