Кстати, о том, как и что должны были бы они написать, чтобы я мог с ними согласиться и быть ими доволен, — об этом я до сих пор не думал.
…Один из самых выдающихся современных интернационалистов… Разумеется. Может быть, самый выдающийся современный интернационалист… Нет-нет. Объективно это было бы преувеличением. Субъективно, ну да… Учитывая перевес положения в свете у всех тех, с кем мне приходилось соревноваться, и то, насколько более тяжелой была тропа, по которой мне приходилось бежать. В то время как мои швейцарские коллеги, например, сообща бежали по выстриженным газонам давней интернациональной традиции, я в это время должен был продираться по колено в топи самодержавной клики. И, по меньшей мере в моей теоретической работе, в абсолютном одиночестве. Потому что умеющих болтать по-французски вельмож среди моих коллег было предостаточно, но образованных европейцев — раз, два и обчелся. Учитывая все это, пожалуй, не было бы преувеличением написать: наиболее выдающийся интернационалист нашего времени… Но подобные обстоятельства ни одна историческая оценка во внимание не принимает. И это даже нельзя считать несправедливостью. Ибо как можно было бы измерить неординарность по признакам, которые никому не видны, а чтобы заметить их, необходимо приблизиться к ним вплотную, проникнуть в самую суть человека…
Но, бог мой, Кати, к чему мне помогать им в составлении некролога о себе?! Все равно после нас мир не помнит того, кем мы были, он помнит того, кто ему нужен. Если мы ему случайно понадобимся. Кстати, в тех случаях мы требуемся ему в разное время и в разных местах по-разному, и он рисует нам повсюду и каждый раз другое лицо. И тут мы так беззащитны, что заботиться об этом было бы совершенно безнадежно.
Тчухх-тчухх — тчухх-тчухх — тчухх-тчухх — тчухх-тчухх…
Кати, дорогая, я сделал странное наблюдение: ощущение твоей отдаленности или близости ко мне, твое удаление и приближение как-то зависят от содержания моих мыслей и, как бы сказать, от соответствующего этому самочувствия. Чем я увереннее в себе, тем дальше, кажется, ты исчезаешь. Чем больше я соскальзываю к безнадежности, тем ощутимее твое возвращение. И сейчас ты опять здесь, рядом со мной! Я чувствую тебя! Смотри, я вдруг могу двигать правой рукой! Я обнимаю тебя за талию… Кати, ты все еще смотришь в окно (эта река уже наверняка Гульбене), ты все еще упрямо смотришь в сторону, и твое ухо оказывается у самого моего рта. Красивое белое ушко, наполовину скрытое прядью черных волос. Кати, оно возбуждает меня. Как всегда и все… в тебе. Кати, прошу тебя, не исчезай после этой фривольности… Слава богу, ты не пропала. Ты же понимаешь, такое проносится и в самых умных головах. Несомненно. Иначе Рабле не заставил бы Гаргантюа родиться из уха его матери Гаргамелии. Причем сам этот мотив гораздо более ранний. Потому что этим странным рождением Рабле будто бы посмеялся над одной древней церковной песней:
Gaude, virgo, mater Christi,
Quae per aurcm concepisti…[119]
Да, кстати, ты же знаешь, меньше всего меня можно заподозрить в религиозности. И все-таки со времен, когда отец и мать и тетя Крыыда научили меня молиться на ночь, во мне сохраняется какое-то наивное чувство. И поэтому упоминание этого двустишия в такой неблагонравной связи (знаю, Кати, ты не будешь надо мной смеяться) с моей стороны — святотатство… Да-да, святотатство, от которого я очищусь, только во всем тебе признавшись. Кати, я понимаю, что сейчас я в поезде на пути в Петербург и ты только в моих мыслях со мной. Но и полная откровенность мне неведома, боже мой, совершенно неведома. Так что позволь мне прежде свыкнуться с ней, прежде чем завтра, в Сестрорецке, у моря, на белой скамье осуществить ее.
Кати, тридцать лет ты хранила мне верность. Я это знаю. По опыту и инстинктивно. Была верна по многим причинам. И по любви. Потому что за наши тридцать лет были периоды, когда мы, несомненно, друг друга любили. Может быть, не так, как могли бы, как должны были бы, но, во всяком случае, достаточно серьезно. А в промежутках ты была мне верна по привычке, из гордости, от усталости, прощая меня пли мстя мне, а в общем, я сказал бы, от воспитанности. Но, так или иначе, верна. И при этом умна, до ужаса умна. Потому что ты никогда не устраивала сцен из-за моей неверности. В моих бесконечных разъездах ты ведь далеко не всегда бывала со мной. Когда я возвращался из поездок, в которых тебя не было, твои чуткие ноздри улавливали вызывающие сомнение незнакомые запахи. Ты никогда не докучала мне своими подозрениями. Ты всегда справлялась с ними сама. А я не был тебе верен. Мои отношения с Мари, о которых мы никогда с тобой не говорили, но о которых ты своим женским чутьем знаешь, не единственная моя неверность. Нет, я не набрасывался на женщин на каждом углу, этого не было. Но в первую очередь я должен рассказать тебе о другом. Не о моих отношениях с госпожой Христиансен, для меня самого неожиданно возникших. И не о двух-трех мимолетных эпизодах со случайными женщинами в Париже или Берлине. Я расскажу тебе и о них, о них тоже. Во имя откровенности, о которой мы условились. Но в первую очередь об Иветте.
Подожди, я прежде вспомню сам. Потому что ненужные подробности причинили бы тебе только боль…
Лапшин должен был приехать послеобеденным поездом через Намур в Брюссель. Из посольства, где я жил, я пошел на Люксембургский вокзал по бульвару Ватерлоо, чтобы его встретить. Мог бы, конечно, поехать, но я люблю ходить.
В Брюсселе я прожил уже несколько дней. В связи с подготовкой к конгрессу о борьбе с работорговлей. Стоял прохладный октябрь. Каштаны в Parc Central[120] и на бульварах уже посерели и были на вершинах кое-где безлистые. Я шагал по Ваврескому шоссе к вокзалу, но прошел слишком далеко на восток, до железной дороги, и шел потом от Годешарльской улицы по аллее вдоль полотна к уже видневшемуся вокзалу. До прихода намурского поезда оставалось восемь минут. По бегущим параллельно рельсам дымящий паровоз толкал из депо на станцию серые товарные вагоны. Справа, на переезде, старик с большими белыми усами опустил шлагбаум на цепях и вдруг закричал:
— Мадемуазель! Мадемуазель! Поезд идет! Поезд идет!
В пятнадцати шагах между рельсами находилась какая-то женщина. Она не упала. Не просила помощи. Она стояла на путях, как-то странно дергалась и не уходила. Правда, поезд приближался не очень быстро, но неотвратимо. Я бросился к женщине и увидел: каблук ее желтого зашнурованного ботинка застрял между рельсом и щебнем. Ей не удавалось освободить ни ботинок из щели, ни ногу из ботинка. У меня не было времени даже взглянуть, кто эта женщина и какая она. Сказав «Pardon», я наклонился и, обхватив обеими руками ее щиколотку, вырвал ногу из западни. При том котелок свалился у меня с головы и остался лежать между рельсами, зато каблук сломался, и нога была свободна. Почти в самый последний момент мы отскочили в сторону. Я поддерживал женщину и чувствовал, какая она стройная и как она дрожит. Я сказал: «Не волнуйтесь, все обошлось…» Прошел грохочущий поезд. Я поднял свою шляпу и взглянул женщине в лицо. Это была совсем молоденькая девушка. Она произнесла как-то удивительно свободно и естественно (может быть, ее удивительно естественный тон и оказался решающим):
— Большое спасибо, месье. Без вас меня, наверно, уже не было бы…
Я ответил ей, улыбаясь:
— Были бы наверняка. Просто в последнюю минуту вы бы посильнее дернули…
Мы свернули на бульвар, и я заметил, что она хромает. И понял, что это происходило оттого, что ботинок остался без каблука. В сущности, ведь это была моя вина, я сломал ей каблук. Я сказал:
— Разрешите, я поддержу вас. Попробуем найти сапожника. Мне кажется, что там, на несколько домов левее, была вывеска. — Я шел с ней рядом и поддерживал ее за левый локоть. И близко видел ее узкое, чистое, белокожее валлонское лицо в раме почти черных волос, ее посиневшие от испуга, но красивого, рисунка губы и большие темносерые глаза под еще дрожавшими ресницами. Левой рукой я приподнял котелок (наверно, еще в железнодорожной пыли) и сказал:
— Если мадемуазель разрешит… Моя фамилия Мартенс. Фредерик Мартенс. Профессор.
И в тот же миг подумал: странно. Вместо того чтобы быть сейчас на вокзале и приветствовать важного чиновника министерства иностранных дел, который везет мне последние инструкции от министра, Николая Карловича Гирса, я занимаюсь здесь чем-то совсем другим. По просьбе бельгийского короля и английской королевы я послан русским царем им на помощь в качестве советника, мне сорок четыре года, я ординарный профессор, нахожусь в согласном браке с дочерью сенатора, у меня восьмилетний мальчуган и две маленькие девочки, а я ищу здесь, с этой весьма простенькой, наверно, даже бедной и, во всяком случае, совершенно чужой девочкой, сапожника и сквозь тонкий рукав ее жакета ощущаю в своей ладони похожий на птичье крылышко локоть… Странно.
Она повернула ко мне свое узкое лицо… С похожим на твой, Кати, профилем и сказала:
— Иветта Арлон. Студентка, изучаю искусства.
Помню, как я обрадовался… бесстыдно и видя насквозь свое бесстыдство. Тому, что она не Putzmacherin[121] и не подавальщица в пивной лавке, а нечто более тонкое, нечто legibus artium[122] равное мне. И по традиции нечто не слишком строгое, не так ли…
Мы дошли до большого обувного магазина, рядом с которым, как я заметил, было кафе. Мы зашли в дамский салон магазина. Продавщица позвала мастера, при таких магазинах он всегда имеется. Иветта зашла за занавес и сняла ботинок. Когда мастер сказал, что ему потребуется не меньше четверти часа, я попросил Иветту снять с ноги и второй ботинок, а продавщицу найти для нее на это время какие-нибудь туфли и сказал, что мы пока посидим рядом в кафе. Иветта не возразила.