Когда мы уже сидели в кафе по другую сторону арки и перед нами на кружевной салфетке дымились две чашки кофе, я спросил:
— Каким же искусством вы занимаетесь? Балетом?
Ее грациозность заставила меня это предположить.
— Нет, — ответила она, — живописью.
Я взглянул на ее пальцы. У живописца на них так или иначе должны быть следы красок. Но я ничего не увидел. К жакету и юбке цвета морской волны она надела темные синие нитяные перчатки.
— И где же вы учитесь?
Иветта назвала какую-то частную студию. Сказала, что в январе попытается поступить в Антверпенскую академию, чтобы учиться у Верла. Ей особенно нравится рисовать цветы и животных. Но ее главный интерес — предметы африканского ремесла. Она сказала: «Это, по-видимому, идет от нашей моды на Конго». Во всяком случае, Африка надолго дала нам общую тему. Я говорил ей о предстоящем конгрессе, который предполагает запретить торговлю рабами. Она читала об этом в газетах, и ее это очень интересовало. Я рассказал, что живу в Петербурге («Но французский язык все же ваш родной язык?!») и почти каждое лето бываю в Брюсселе. Она говорила о себе. Сдержанно. Скудно. Но совершенно свободно. Что ей двадцать один год. Что ее несколько лет назад умерший отец был стеклодувом в Хенегаусе. После его смерти мать переселилась на свою родину, в Ла-Панн, на северо-запад, к морю, это последняя деревня у французской границы, и выращивает там цветы для приезжающих на купальный сезон. А сама она живет здесь неподалеку, у парка Леопольда, за музеем Вирца. Она объяснила: на славной маленькой улице и в большом дешевом доме. В мансардном этаже. Но зато с окном в потолке. Так что свет в комнату падает прямо с неба. И все же это не звучало приглашением ее навестить, и я воздержался от такого толкования. Ботинок был уже давно починен, и продавщица пришла нам об этом сказать. За кофе Иветта не пыталась расплатиться, но три франка за починку каблука пожелала непременно заплатить сама. Когда мы вышли на улицу, я сообразил, что мне нужно как можно скорее отправляться в посольство и искать Лапшина. Я сказал Иветте:
— А теперь вы поедете домой на извозчике. — Я остановил проезжавшую мимо коляску. — Я знаю, что коленки у вас до сих пор еще дрожат от испуга…
Она возражала мне:
— Нет, нет. Я пойду пешком.
Я сказал:
— В этом случае я должен вас проводить.
— Ой, не нужно, господин профессор!
— Нужно, мадемуазель Арлон.
— Хорошо. В таком случае я поеду.
Я поблагодарил ее за благоразумие, помог ей сесть в коляску и незаметно сунул извозчику пять франков. Потому что у нее могло не быть достаточно денег. И тогда — Иветта сидела уже в экипаже, а я на прощанье держал ее руку — я вдруг сказал (или это было сказано моим вторым «я»):
— Мадемуазель Арлон, я буду ждать вас… в этом кафе завтра. Какое время вам подходит? — А мое первое «я» в то же время подумало: «Но завтра в одиннадцать у меня предварительная встреча с англичанами, в три совещание с господами из Государственного совета Конго. А после этого, по-видимому, обед в том же самом обществе».
Иветта неожиданно долго смотрела на меня своими темно-серыми глазами. Потом, мне показалось, левый уголок ее рта слегка дрогнул в усмешке. Она тихо сказала:
— Ну, тогда в шесть часов…
Так и произошло.
То же самое кафе у обувного магазина рядом с Люксембургским вокзалом стало базой наших действий. Поначалу. Мы встретились на следующий день и еще много раз по вечерам, после заседаний уже начавшегося и продолжающегося Африканского конгресса. Я приобрел билеты, и мы ходили на скрипичный концерт Хаумана в зале консерватории. Несколько раз бывали в опере. Музеи я знал, и Иветта их мне не навязывала. Но когда я спросил ее, что мы будем делать в свободный день, который дали делегатам после педели работы, она вдруг сказала:
— А вам не хочется поехать к морю?
В октябре на море уже не ездят. Купальный и летний сезон кончается еще до сентября. Кроме того, у меня промелькнула мысль, что Иветта хочет поехать к матери в Ла-Панн. А мне совсем не хотелось, чтобы наше знакомство превратилось в семейное. Я сказал:
— К морю? В октябре? Разве там есть что-нибудь интересное? В какое место?
— Просто… в красивую деревню. С дюнами и морским шумом. В десятке километрах от голландской границы.
По крайней мере, деревня находилась на другом краю этой крохотной страны.
— А чем вы с ней связаны? (Боюсь, что в моем вопросе была крупинка ревности.)
— В сущности, ничем. Я ездила туда писать овец. Но, может быть, вы…
— Я?!
— Ну да. Вы же все равно где-то в России или Лифляндии заблудившийся бельгиец. Мартенсы бельгийцы. И там тоже живут Мартенсы. Крестьяне. Овцы, которых я писала, их овцы.
Не знаю, что это было: спорт, игра, самоискушение, желание расслабиться, любопытство… я был в азарте и, глубоко поражаясь ему, согласился. Мы условились, что встретимся в субботу утром у билетной кассы Саге du Nord[123]. И только после того, как мы условились, только когда я обнаружил, что покупаю в магазинах вещи, нужные для нашей поездки, я подумал: на протяжении этих лет я бывал в Брюсселе раз десять, иногда в самое благоприятное летнее время, и никогда у меня не находилось трех часов, чтобы съездить поездом к Северному морю… А в этот, к счастью, не дождливый, но ветреный день, в сумерках раннего утра, серьезный, но совсем несерьезно оживленный государственный советник в спортивном костюме и с дорожной сумкой в руках едет из посольства на вокзал. В четверть шестого утра. Потому что скорый поезд Гент — Брюгге отправляется ровно в шесть. И этот господин, едущий на вокзал, еще у пруда ботанического сада выходит из пролетки, потому что ему как-то неловко приехать на место свидания на извозчике. Ведь Иветта может быть уже там, и приехала она, разумеется, на трамвае…
Нет, на вокзале ее еще не было. Я купил два билета первого класса до Брюгге через Гент. Там мы должны были пересесть на поезд, идущий к морю.
Иветта пришла через пять минут. На ней был ее недорогой цвета морской воды костюм, далеко не новые желтые сапожки и синяя накидка на плечах, на случай дождя. В отличие от моей утренней досадной неуверенности и легкого смущения, от нее исходили освобождающие свежесть и радость. В руке Иветта держала плетеную корзину с ручками.
— Что это?
— Чтобы нам не нужно было хотя бы завтракать где-нибудь в корчме.
И мы поехали. В вагоне первого класса. Его немногочисленные пассажиры, принадлежащие преимущественно к самому зажиточному слою населения, были весьма изящно одеты и держались чрезвычайно высокомерно. Проходя мимо стеклянной двери нашего купе, они бросали на нас ничего не видящие взгляды, И принимали нас за кого угодно. За мужа и жену, отца и дочь, шефа и секретаршу, за любовников (все формулы неверны!). А мы сидели по обе стороны крохотного вагонного столика у окна и всю дорогу болтали. Что давние знакомые никогда не делают. И все же именно так, как это могут только давно знакомые. Бог знает о чем. Иветта рассказывала мне про их художника Винсента Ван Гога. О странном живописце (при этих словах мне вспомнились некоторые из его работ), тяжелая определенность картин которого якобы преследует зрителей во сне. О том, что сам Винсент несколько месяцев назад необратимо лишился рассудка. А я на это говорил ей о Ницше… «Слышали ли вы о нем?» — «Слышала, конечно… Я даже читала „Заратустру“. Но книга мне не понравилась. Ужасно патетическая пена. Сугубо немецкая». В ответ на это я вежливо рассмеялся и заметил, что и Ницше несколько месяцев назад окончательно сошел с ума. И, наверно, добавил, что, кажется, вообще настало время сумасшествия великих. Говорят, будто и Мопассан теряет рассудок. Такой слух прошел в кулуарах конгресса. Наверняка я говорил Иветте и о том, что, если бы мне удалось, хотя бы на неделю, освободиться от дел конгресса, я пригласил бы ее поехать со мной в Париж, и мы поднялись бы на башню, строительство которой господин Эйфель будто бы уже завершил. Туда, на эту сенсационную башню! Я сказал:
— Вы только представьте себе, какой вид должен оттуда открываться! С высоты трехсот метров!
Иветта засмеялась и сказала:
— Я не видела Парижа даже с обыкновенной высоты.
И я спросил чуть-чуть испуганно и вместе с тем чрезвычайно заинтересованно:
— А вы бы поехали?
Иветта покачала головой:
— Поездку в Кнокке я могу себе позволить. Для Парижа у меня нет денег.
Я воскликнул:
— Но послушайте, Иветта (и подумал: с моей стороны просто невероятно!), если я вас приглашаю…
Иветта сказала:
— Вы бельгиец. Я это чувствую. Но вы долго жили в России. Когда размах становится слишком большим, он перестает быть большим.
Хорошо. Я перестал настаивать на поездке в Париж, и мы заговорили о том, что видели из окна вагона. Иветта называла деревни, которые здесь, на серой осенней равнине Фландрии, были размером со средний город, они словно протягивали одна другой руку по соединяющим их шоссе, да так за руки и держались. И реки, которые были похожи на каналы, и каналы, которые были словно аллеи, вымощенные водой. А я описал Иветте — не помню, почему я заговорил об этом — я же никогда в ней не участвовал, — медвежью охоту в Тахкураннаском лесу… Тут мы с грохотом въехали в Саге du Sud[124] Гента и через десять минут с таким же грохотом выехали оттуда. Я наблюдал за собой и за тем, что меня окружало, и всерьез удивлялся: город, в котором я много раз бывал в связи с нашим Институтом международного права и моими арбитражами, этот город с его давно знакомыми красно-кирпичными и желтыми штукатуренными башнями и зданиями, насколько они были видны из окна вагона, вдруг показался мне далекой, чуждой, словно во сне скользящей мимо театральной декорацией. Настоящей, истинной, сущей была пьеса с двумя персонажами и непредсказуемым продолжением здесь, внутри вагона. И в этой пьесе моя визави, моя партнерша — самая подлинная из всего окружающего.