аботы. Наверху, в моей рабочей комнате с овальным окном (какой вид на горные склоны!), мне особенно хорошо удавалось сосредоточиться на работе. В свое время весь новый проект консульского устава я составил там в течение недели. Но тогда, летом девяносто первого года, именно в Баден-Бадене, как это ни глупо, мне стал очень сильно докучать мой ревматизм. И ты, Кати, сама посоветовала мне для перемены поехать в Бад-Наугейм на соленые ванны. А это было еще на двести верст ближе к Иветте… И я решил поехать. Но тебе, Кати, я сказал — помнишь? — может быть, формально, может быть, мимоходом, но сказал: «Кати, поедем со мной». До сих пор не знаю: из вежливости и в надежде, что ты предпочтешь остаться в Баден-Бадене и я смогу побывать у Иветты в Брюсселе. Или именно в надежде, что ты поедешь со мной на ванны и я не смогу поехать в Брюссель… Так или иначе, но ты поехала со мной, и поездка в Брюссель оказалась невозможной.
На самом деле я мог бы так устроить, чтобы Кати на несколько дней осталась на ваннах без меня, и под каким-нибудь предлогом съездить в Брюссель, но я не стал этого делать. Почему? Ведь прелесть Иветты продолжала меня пленять. Однако в ней уже не было первой свежести. Может быть, мое самолюбие задевала ревность (может быть, я намеренно сам себя этим задевал), но я не мог не считаться с возможностью, что, приехав к Иветте через два года, могу оказаться в смешном положении. Это первое. Второе. Бог его знает, наверно, чувствовал, что моя верность Кати, хоть я ее и нарушил, внутренне нужна мне. Должно быть, примерно так же, как лояльность к власти, которую я, несмотря на всю мою критичность, сохранил по отношению ко всем трем императорам.
Я поехал в Брюссель поздним летом 1892 года. Сделал круг, возвращаясь из Ирландии, с торжеств по поводу трехсотлетия Дублинского университета.
Я оставил чемодан в том же пансионе Эттербёк, где я останавливался три года назад, и то обстоятельство, что моя комната была свободна, показалось мне искушающим и заманчивым предзнаменованием. За домами на противоположной стороне улицы в том же парке Леопольда зеленели липы, на которые я смотрел три года назад, стоя у этого же окна, руки в карманах и раскачиваясь на пятках, и то ли играючи, то ли всерьез шептал: быть или не быть — остаться или нет? Итак, я поставил чемодан и сразу вышел на улицу, купил букет роз и быстро пошел к Иветте. Помню запах аптекарского магазина на ее лестнице, меньше всего будуарный дурман, скорее запах свежести и чистоты, мяты и лаванды пробудил в моем сознании полузабытое очарование там, наверху, родившейся удивительной близости.
Скрежет дверного звонка был мне так знаком. Но лицо, которое показалось из полуоткрытой двери, было абсолютно незнакомо: шестидесятилетний еврей в черной коленкоровой хламиде, выпачканной красками.
— Мадемуазель Иветта Арлон? Она переехала. Давно ли? Ой, уважаемый господин, что значит давно?! Для огня это одна минута, для капли воды — час, а для камня — десять тысяч лет. А мадемуазель Арлон — да, да, уже порядочно. Я живу тут два месяца. До меня жил один немец, тоже два месяца…
— А здесь, рядом, мадемуазель Мёнье, она еще живет тут? — спросил я нетерпеливо.
— Живет, живет, живет! И она знает, куда переехала мадемуазель Арлон!
На дверях мадемуазель Мёнье висела нацарапанная углем и прикрепленная булавкой записка: «Приду в 11».
Так что у меня было полтора часа времени. Я оставил розы для мадемуазель Мёнье у еврея. Взял извозчика и поехал на бульвар Ансбаха, в бюро адвоката Робе. К моему счастью, мягкоголосый шеф с его изящными усами сидел в своем кабинете, обшитом панелями красного дерева.
— О-о, господин профессор оказывает нам такую честь. Разумеется. Помню, что с вашим распоряжением у нас были кое-какие затруднения. Одну секунду, сейчас посмотрим.
Он велел своему помощнику принести к нему на стол книгу с соответствующими записями. Выяснилось, что первого числа каждого месяца мадемуазель Арлон посылали по почте сто франков. Почтовые расходы каждый раз вычитались из остатка. И каждый раз адресат возвращал деньги обратно.
— Поскольку на этот случай у нас ваших распоряжений не имелось, — сказал адвокат, — мы рассматривали возвращение как случайность и каждое первое число повторяли отправление. Невзирая на возвраты. Вот записи: видите — первый перевод послан первого декабря 1889-го и возвращен четвертого. И так продолжалось все время…
Ну, я не стал говорить, что в этом случае господин Робе должен был выяснить, в чем же дело: или адресат уехал, или какая-то другая причина. Я не успел свое мнение высказать. Потому что адвокат, водя пальцем по странице, сказал:
— И вдруг, видите, сентябрьский перевод 1890 года нам не возвращен. И начиная с этого времени в течение тринадцати месяцев деньги принимались. А потом снова отказ. Пока почта не сообщила нам в феврале этого года, что адресат выбыл неизвестно куда. Так что мы просим господина профессора сделать новые распоряжения.
Я распорядился прекратить пока переводы и поехал ловить мадемуазель Мёнье. Записка с двери была снята. Филиппика сама открыла мне дверь. Она казалась еще тоньше, чем в тот раз, и во взгляде ее не было и намека на дружеские чувства.
— Мадемуазель Мёнье, я профессор Мартенс, может быть, вы помните…
— А как же, — сказала она, впуская меня, — разумеется, помню. Я же портретистка. Правда, лицо у вас не очень запоминающееся. За исключением немного монголовидных глаз. Однако костюм, фигура, осанка — все-таки что-то в вас есть. Чем могу быть вам полезна?
Будто она не предполагала — чем? Мы вошли в такое же ателье, какое было у Иветты. Только здесь к моему приходу никто комнату не прибирал, а первозданный хаос, наверно, был здесь еще больший.
— Меня интересует, как жила все это время мадемуазель Арлон. Что с ней случилось? Где она?
Филиппина взяла со стола, где в беспорядке стояли банки с красками, немытая посуда от кофе и валялись книги, сигарету, и я зажег спичку из тут же находящегося коробка.
— Садитесь.
Она села на плетеный стул с рваной подушкой, а я по ее знаку на второй.
— То, что вас интересует сейчас, должно было бы интересовать вас три года назад.
Маленькая нервная женщина выдохнула сигаретный дым и посмотрела на меня укоряющим взглядом школьной учительницы. А я, наверно, просто улыбался, с некоторым самозащитным превосходством и тревожным любопытством, что вместе должно было выглядеть довольно беспомощно. Я сказал:
— Может быть, вы правы, мадемуазель Мёнье. Но из-за опоздания это интересует меня тем настоятельнее.
Филиппина выпустила дым и взглянула на меня:
— Хорошо. Иветта не брала с меня слова, что я не буду рассказывать никому третьему или вам. У нее родился ребенок.
Это меня задело. Хотя я подумал, что у меня нет основания оскорбляться, и все же это прежде всего было оскорбительно. И в какой-то мере все же и освобождающе.
Судьба Иветты, с божьей помощью, определена. Будем надеяться, что более или менее счастливо. Однако если про незамужнюю женщину не говорят, что она вышла замуж, а что у нее родился ребенок, значит, здесь что-то неблагополучно.
— Значит, она вышла замуж?
— Да.
— Ах, вот так… И когда?
— Два месяца назад.
— А ребенок, когда же родился ребенок?
— Mon Dieu[126], господин профессор, вы должны были бы знать это точнее, чем кто-либо другой!
Да. Так оно и было. Иветта родила сына 27 июля 1890 года. Я не стал по пальцам высчитывать месяцы и недели, хотя позже я это сделал. Филиппина призналась: чтобы проверить меня и Иветту, она установила с точностью до недели, почти до дня. Она специально ходила в библиотеку и просмотрела старые газеты, чтобы выяснить, когда закончился мой конгресс и когда я появился у Иветты. Мои деньги Иветта отказалась принимать. Но когда я не приехал весной и когда родился Фредерик (Фредерик!) и Иветта с ребенком почти голодала, Филиппине удалось убедить ее, и некоторое время она принимала мои деньги.
— Так что за это она скажет вам именно такое спасибо, какого это заслуживает, — сказала Филиппина несколько резко.
И потом, боже мой, потом Иветта уехала туда, к морю, к тем людям, куда она прежде иногда ездила рисовать, и вышла там замуж. За деревенского парня, давно уже по уши в нее влюбленного. Из любви к ней парень вытерпел попреки кюре за то, что прежде времени сделал своей, невесте ребенка.
В то время я уже не курил. Но вдруг заметил: я, оказывается, попросил у Филиппины сигарету и выкурил ее настолько, что она стала обжигать мне пальцы. Я спросил:
— Хорошо. Парень пошел на это из любви. А почему Иветта?
— Иветта рассказала мне, — сказала Филиппина, — но я думала, что вы поймете это и без разъяснений… Во-первых, она сделала это потому, что ей хотелось, чтобы рядом была покладистая, добрая душа, которая помогла бы ей отсюда уехать как можно дальше…
— И куда же они уехали?
— А во-вторых, она сделала это для того, чтобы ее сын мог законно носить фамилию своего отца. Фамилия этого парня, ее мужа, Мартенс.
Некоторое время я молчал.
— Но куда же они уехали? В Голландию? Во Францию? В Америку? Это-то я смею узнать?
— Я не знаю, смеете или не смеете, — сказала Филиппина. — Они уехали в Конго. Сразу после венчания. Из Зее-Брюгге. На маленьком пароходике, который шел прямо до устья реки Конго, в Бома. Я была на венчании и ходила провожать их на пароход.
— И где они сейчас?
— Никакого адреса Иветта мне еще не прислала.
— А вы пошлете мне ее адрес в Петербург? Сразу же, если получите?
— Нет.
— Почему?
— Прежде я напишу ей и спрошу, хочет ли она.
— Хорошо, — признался я, — это я понимаю. Но скажите, их отъезд — это ее идея или ее мужа?
— Конечно, Иветты. Парень об этом и не помышлял. Но он сделал все, что она пожелала.
— Но почему именно в Конго? Оно так мало цивилизованно и там чудовищный климат?! С двухлетним ребенком?! Это же неразумно!