«Поскорей бы снова сесть за свой дневник… Надо срочно выплеснуть на лист, что накопилось. Нельзя в себе хранить так подолгу. Невозможно…».
* * *
2015
– А вот тут, друзья мои, жил великий свердловский поэт Борис Рыжий, – сказал Андрей Гармс, мой старый друг и большой любитель сигар, указывая на обшарпанный многоэтажный дом. – Собственно, здесь же он и покончил с собой седьмого мая две тысячи первого года, найдя спасение в петле…
– А родился он когда? – спросил Иван.
– Да говорили же уже, – буркнул Денис, сверкнув в его сторону глазами. – В семьдесят четвертом.
– Да-да, именно так, – с улыбкой кивнул Андрей.
В бледно-голубой рубашке, соломенной шляпе и с пушистыми пшеничными усами, он, кажется, совершенно не изменился с тех пор, как я встретил его несколько лет назад в уральском сигарном клубе. Еще тогда меня впечатлила его речь; она у Андрея была поставлена, как у профессора философии – говорил он очень складно и красиво. Этим, вероятно, в свое время и пленил будущую жену, Елену, которая, к слову, ежегодно устраивала в Екатеринбурге вечера памяти Бориса Рыжего – одного из моих любимейших поэтов.
И вот теперь мы в компании Андрея, который взял на себя роль экскурсовода, бродили по памятным местам замечательного лирика и попутно рассказывали моим товарищам факты из его биографии.
– Это что, ему двадцать семь было? – нахмурился Ваня. – Рановато…
Тут даже Андрей скривился.
– Он повесился, Вань, – хмуро сказал я. – Покончил с собой.
– Да я понял, понял… – смутившись, Иван отвел взгляд.
Андрей благоразумно пропустил неуместные комментарии Камова мимо ушей, и продолжил рассказывать о трагической судьбе Бориса:
– Евгений Касимов, близкий друг Рыжего, утверждал, что главной причиной, побудившей Бориса совершить самоубийство, стала неспособность жить в новом, изменившемся мире, в этом странном времени, которое наступило пятнадцать лет назад…
– Так Союз же развалился раньше? – тихо, чтобы слышал только я, недоуменно спросил Иван.
– Так он и не по Союзу тосковал, – буркнул я раздраженно. – По девяностым больше. Его нулевые давили, с самого начала. И очень быстро задавили.
– Макс прав, – кивнул Андрей. – Такого же мнения придерживается и вдова покойного поэта. Но это не значит, что Борису как-то особенно претил Союз. Он взрослел на границе эпох и потому считал, что отрекаться от наследия прошлого не стоит. Годы «перестройки» нравились ему тем же, чем и девяностые – взбалмошностью, непостоянством, хаосом, замешанным на искренности и зверином естестве. От нулевых же сразу повеяло чем-то системным, скучным, призывающим вернуться к обыденности и стать вновь собранной серой массой…
Я энергично кивнул: мои личные ощущения о такой колоритной фигуре, как Борис Рыжий, и об эпохах перемен в нашей стране удивительным образом совпадали с теми, что описал Андрей.
– Он искренне любил свой район, Вторчермет, где мы сейчас находимся, – продолжал Гармс. – И ему чертовски больно было видеть, во что все превратилось. Что люди, еще вчера мечтавшие обрести свободу, получили ее… и, не зная, как распорядиться, отдали новым хозяевам, ничуть не лучше тех, которые были до них…
Каждое слово Андрея – как гвозди в крышку гроба, куда положили надежды миллионов людей, в том числе и мою, те самые «новые хозяева». Словно почувствовав это, Гармс взял паузу, и мы пошли дальше, по району, который так сильно любил Борис Рыжий. Он, этот район, не был сказкой наяву – тут вместо дворцов с золотыми куполами громоздились, словно могильные склепы, невзрачные панельные и кирпичные многоэтажки времен хрущевской оттепели, а воздух едва ли был схож с тем, которым дышат халифы на берегах прекрасных голубых морей. Но Борис искренне любил этот край, жил им, пропускал через себя каждый звук бьющейся бутылки, каждый шорох; он слышал, как пьяный рабочий, возвращающийся домой после пятничного аванса, громко поет песни группы «Чайф», видел, как тощие детишки гоняют не менее тощих дворовых собак. Он любил шум Свердловска, особенно вечернего, потому что считал, что в этом шуме, заключена сама жизнь этого места, душа района, а, может, и всего города.
Мне вспомнилось:
«Она откроет голубой альбом,
Где лица наши будущим согреты,
Где живы мы, в альбоме голубом,
Земная шваль: бандиты и поэты».
Я уже давно догадывался, что могло толкнуть его к краю – он утратил связь с этим миром, утратил связь с соседями, которые всячески старались спрятаться от шума города за железными дверьми, закрытыми окнами и задернутыми шторами. Умом Борис понимал, что в других домах тоже живут люди, но он не чувствовал этих людей, и они для него были все равно, что мертвые. Единственное, что до сих пор мне непонятно – почему связь с любимой женой, Ириной, не удержала поэта от шага с табурета прямиком в убийственную петлю? Что думал Рыжий в тот момент, когда веревка крепко сжала его горло в объятьях, словно лучшая подруга? Говорят, в последние мгновения перед глазами мелькают самые значимые сцены из нашей жизни, и, если это так, что же видел Борис?
«Возможно, однажды я смогу задать ему этот вопрос?.. Не верится, но мало ли…»
Ничего особенно примечательного во Вторчермете, конечно же, не было. Обычный захудалый район. Любить его искренне мог только человек, проведший тут всю жизнь и умеющий заглядывать глубже, чем простые обыватели, видеть суть вещей и личностей, бродящих среди серых коробок домов и наполняющих их светом собственных душ.
«Приобретут всеевропейский лоск
слова трансазиатского поэта,
я позабуду сказочный Свердловск
и школьный двор в районе Вторчермета…»
– Знаете, как оканчивалась его предсмертная записка? – спросил Андрей с грустной улыбкой.
– «Я всех любил. Без дураков», – процитировал я.
Этот момент до того врезался мне в память, что, разбуди меня ночью и задай тот же вопрос, отвечу на него, не задумываясь.
– Ну, в тебе я и не сомневался, – усмехнулся Андрей. – Дал бы другим хотя бы шанс! Ладно… Ирина, вдова покойного поэта, не раз подчеркивала, что в Борисе не было никакого зла к окружавшим его людям. Он всех пытался понять и никогда не судил тех, кого не понял. Сейчас можно говорить, что ему не хватило ответной реакции, что он отдавал больше, чем получал, и потому выгорел морально, не дожив даже до тридцати… Но сам Борис, вероятно, никогда бы этого не признал.
«Не признал бы, это точно…»
Я часто думал, что мир стал бы чудесным местом, если б его населяли такие вот люди, как Рыжий – добрые, честные и, главное, умеющие принимать людей настоящими, не требовать от них чего-то непосильного. Но, к сожалению, чем дальше, тем больше убеждаешься, что все вокруг живут по принципу «человек человеку волк», и сам невольно скатываешься в подобное. Потом, возможно, одергиваешь себя, берешь в руки и так – до нового срыва…
– Конечно, Рыжий не был идеален, как и любой другой человек, – вещал Андрей. – Но в нем был тот неиссякаемый заряд романтизма, который может вызывать только восхищение. Его стихов не прочтешь в учебниках по литературе – они написаны не идеально, и это признавал и сам Борис. Но идеальное – оно ведь зачастую бездушно. В творчестве же Рыжего причудливым образом сочетались обреченность и надежда, что однажды мы научимся слышать и понимать друг друга. Таким был основной его посыл.
Мы ходили по скверам, где Борис с друзьями «Есенина читал, портвейн глушил и в домино играл», смотрели на деревья, которые в годы молодости Рыжего были еще малы, а сейчас казались громадными и мощными, словно им много веков. Удивительно, но, на мой взгляд приезжего «гастролера», в городе по-прежнему тленным серым цветом росло уныние – то же самое, о котором пел в своих стихах свердловский самородок. Возможно, оно просто неуловимо (для меня) и крайне заметно (для Бориса) поменяло оттенок? Этот вопрос, опять же, следовало задать самому поэту, однако я сомневался, что даже у него достало бы сил сформулировать сколь-либо понятный ответ. Скорее, все перемены в городской атмосфере ощущались на каком-то подсознательном уровне, и объяснить разницу словами даже такой одаренный лексически человек, как Рыжий, вряд ли бы смог.
Внезапно, когда мы миновали очередной двор и свернули к перекрестку, где начинался более современный район Екатеринбурга, до наших ушей донесся звук гармошки, а потом и чье-то пение – веселое, задорное и проникновенное, будто исполнитель каждую букву вырывал с кровью прямо из сердца:
На Урале я родился,
На Урале моя мать…
– А это еще кто? – спросил Иван.
– Кажется, я догадываюсь, – с загадочной улыбкой ответил Денис. – Но посмотрим…
Достигнув перекрестка, мы наконец увидели певца – седобородый мужчина лет пятидесяти, растягивал и сжимал ярко-зеленую гармошку, а вокруг него бурлила разношерстная толпа – кто танцевал, кто пел, кто переговаривался или смеялся.
– Это что, тот самый, Александр Бормотов? – спросил я, покосившись в сторону Дениса.
– Ага, похоже, что он, – кивнул режиссер. – Обещал интересно встретить, и вот вам, пожалуйста – уличный концерт под гармошку, вполне в его духе!..
– Это Бормотов, да, – усмехнулся Андрей. – Мы его тут тоже неплохо знаем. По образованию – электрик, по призванию – поэт-песенник и, как он сам любит себя называть, путешественник с обостренным чувством свободы.
– Да, именно так он по телефону и представился, – кивнул Амурский с улыбкой.
Встретиться с Бормотовым нам посоветовала подруга Дениса, которая брала у поэта-песенника интервью. Мы посмотрели видео и решили, что Александр и вправду – весьма колоритная личность. Денис попросил у подруги номер, мы позвонили Бормотову, и тот, выслушав наш рассказ про «Ралли Родина», охотно согласился пересечься в Екатеринбурге, куда собирался как раз в июне наведаться с концертом из небольшого уральского городка под названием Ревда.