Такая мысль показалась режиссеру немного странной, но он не зря был человеком искусства: фантазия его, богатая, практически безграничная, мигом нарисовала перед внутренним взором Привезенцева сцену позднего привала. Вот двое под светом фонарика наспех разбирают палатку, а третий пока поджигает хворост, при этом облизываясь – до того голоден…
Но стоило перевалить через холм, и эта картинка рассыпалась на сотни осколков: за пригорком сидел не кто иной, как Альберт. Журналист сжигал какую-то тетрадку – сжигал тщательно, не спеша, вырывая из нее по одному-два листка, видно, чтобы разгоревшимся пламенем не привлечь внимание попутчиков и все закончить тайно.
От внезапной догадки Владимира Андреевича прошиб озноб.
– Альберт? – тихо позвал он старого друга.
Журналист от неожиданности едва не выронил из рук коробок спичек. Резко обернувшись, он испуганно уставился на режиссера.
– Ты чего этот тут жжешь? – спросил Владимир Андреевич.
Они неотрывно смотрели друг другу в глаза. Привезенцев ждал ответа, уже догадываясь, каким он будет; Альберт боялся его озвучить и будто бы пытался взглядом удержать старого товарища на месте.
Пауза затягивалась.
– Ты только не сердись, Володь… – наконец пробормотал журналист.
Руки Привезенцева сжались в кулаки, пульс забился в висках. Гнев переполнял режиссера изнутри.
«И кто? Кто мне нож в спину воткнул? – клокотало в мозгу. – Тот, от кого меньше всего ждал…»
– То есть ты подсматривал за мной, когда я писал, – прорычал режиссер. – А потом выбрал подходящий момент и залез ко мне в рюкзак…
– Володь… я же… я не для себя… не для… не для них! – бледнея еще больше, выкрикнул Альберт.
– Тогда для кого? – требовательно вопросил Привезенцев. – Отвечай, для кого?!
Казалось, они уже так громко кричат, что скоро действительно все проснутся и сбегутся на шум.
Последний сожженный лист, догорев, свернулся в черный кокон и улетел, подхваченный очередным порывом беспощадного ветра.
– Для… тебя, – с трудом выдавил Альберт.
Брови Владимира Андреевича взлетели на лоб. Такого ответа он явно не ожидал. Мир перевернулся, ударил больно сверху, припечатал, будто могильной плитой, буквально расплющил все, что было дорого, втоптал в грязь все идеалы…
– Для меня? А чем мне это может помочь? Ты же просто… просто сжигаешь то, что я кропотливо записывал всю поездку…
– Чтобы они до него не добрались, – быстро вставил Альберт. – Если дневников не будет, и дела не сошьют, пойми.
«А ведь и впрямь странное какое-то предательство выходит, – вдруг подумал Владимир Андреевич. – Если это все сделано по наказу партии, разве там не распорядились бы доставить улики? А сжигать эти улики до того, как их увидят те, кто должны… бред, бессмыслица».
С этой точки зрения поступок Альберта казался совершенно лишенным логики.
«Да и сколько лет я его знаю?.. Не бывало разве, что во время редких предновогодних посиделок в редакции или в Доме профсоюзов он, растрогавшись, доверительно сообщал мне, как ему надоело молчать о действительно важном и писать лишь о том, что по душе цензорам?..»
Взгляд Привезенцева снова упал на дневники. Они, растрепанные, лежали у ног Альберта, рядом с коробком охотничьих спичек.
– Подними, пожалуйста, то, что осталось и отдай мне, – сказал Владимир Андреевич тихо, но твердо.
Альберт бессильно уронил голову, просидел в такой позе несколько секунд, но потом все же подчинился воле товарища – встал, с тетрадью в руке, подошел к режиссеру и вернул ему украденное. Тетрадка теперь напоминала какую-то диковинную птицу, которую безжалостно выпотрошил бессовестный браконьер.
«Прервали полет бедняге…»
Поколебавшись, Привезенцев шагнул к Альберту и крепко обнял его. Журналист от неожиданности вздрогнул, но тут же облегченно расслабился.
– Спасибо тебе, дорогой друг, – прошептал Владимир Андреевич, – что, пусть неловко, по-своему, но пытаешься меня оградить от бед.
Альберт кивнул и украдкой облизал пересохшие губы.
– Я не хотел, чтобы ты узнал, скажу прямо, – едва слышно произнес он. – Но и плана у меня никакого не было. Только когда сегодня остановились, решил: пора что-то делать, потом будет поздно. Тем более что Рожков на тебя уже тоже косо посматривает.
– Я заметил, но, думал, он не рискнет больше ко мне соваться – после нашей последней ссоры.
– А мне кажется, все наоборот, Володь. Он с самого начала искоса на тебя поглядывает… Думаю я, он по приезде сдать тебя хочет, чтоб обыскали и нашли у тебя твой дневник. Может, он даже в него тайно заглядывает по ночам, когда ты спишь… ручаться не могу.
С каждой фразой внутри у Привезенцева становилось все холодней. Он очень живо представил себе, как их с Софьей квартиру обыскивают хмурые люди с красными корочками, как из шкафов выпадают вещи, как бьется посуда и как умоляюще, с надеждой, смотрит жена, прекрасно понимая, что прекратить ужасный, хамский обыск Владимир Андреевич не может.
«Сопротивляетесь – значит, что-то скрываете, значит, будем рыть еще настойчивей, еще глубже…»
– И что же прикажешь делать? – угрюмо спросил режиссер. – Все-таки сжечь? Но это же, по-своему, самый настоящий учебник истории. Пусть и мой собственный, личный, но из сотни таких дневников, искренних, написанных от души, настоящая история ведь и складывается, Альберт, тебе ли не знать? А если их будут тысячи… или даже миллионы…
– Тогда Союза не станет, – с какой-то странной ностальгической горечью произнес журналист.
Он теперь казался каким-то особенно усталым, будто разом постарел лет на тридцать. Сняв очки, Альберт потер переносицу, затем повернул голову и, глядя на далекую линию горизонта, спросил:
– А помнишь, как было в детстве, Володь? Я вот помню. Как мы старались, потому что… потому что было просто надо. Мы знали, что нужны нашей стране, и не подозревали даже, что можно не дать ей, чего она просит… Ах, какие замечательные то были времена, Володь… У каждого была цель, и каждый шел к ней, не задумываясь, зачем и почему… Это ведь тоже, по-своему, благо, Володь – тихо-мирно жить во тьме, работая на общую идею. Благо… до тех пор, пока не поймешь, как вся эта машина работает. А когда понимаешь, оглядываешься назад… потом смотришь на тех, кто рядом… Тот, кто несет это красное знамя с высоко поднятой головой, вызывает уважение вперемешку с жалостью. Однако еще больше жалеешь того, кто все понимает… и все равно продолжает с улыбкой нести. Потому что среди них много таких, как ты и я, которые делают все это, чтобы защитить себя и свою семью, чтобы хоть в этом подобии жизни существовать, не вздрагивая, если сквозняк форточку захлопнет…
Он запнулся и, шумно выдохнув, добавил:
– Нам бы с тобой расшатывать эту лодку, но мы оба не дураки и понимаем, насколько бесполезна и опасна это затея. А дневники… дневники – это как старая граната, найденная через двадцать лет после войны: может рвануть, а может и нет.
– Не хочу я ничего расшатывать, Альберт, – глухо произнес Привезенцев. – Прав ты – занятие это мало что опасное, так еще и совершенно неблагородное. Но мои дети имеют право знать, что я думал на самом деле. Может быть, потом, спустя время, станет нам всем свободней дышаться… не завтра, возможно, даже не послезавтра. Но, надеюсь, мои внуки хотя бы застанут ту чудесную пору… и тогда они откроют вот эти дневники. – Режиссер потряс ими в воздухе. – И поймут, что их дед слепым не был. Что он видел, что это не сбой отдельных частей механизма приводит к бедам, а сам механизм так устроен, чтобы добавлять обычным людям хлопот. Хочу, чтобы они знали, что дед умел мыслить свободно, а не шаблонами, которые в головы вбил очередной сотрудник профкома или горсовета.
– Если такие времена действительно настанут при внуках, они тебя вряд ли поймут, – заметил Альберт. – Просто не смогут оценить, насколько это было трудно – иметь свое мнение, несмотря ни на что.
– Кто знает, как они отреагируют? – пожал плечами Владимир Андреевич. – Да и стоит ли ломать об этом голову сейчас? Для меня эти дневники – вроде капсулы времени. Я должен их оставить, обязан просто. А мои потомки уж пусть сами решают, как с этими моими рассказами поступить: прислушиваться к «преданьям старины глубокой» или жить своим умом?
– А ты сам как бы хотел?
– Чтобы своим умом, но не повторяя наших ошибок, – с мягкой улыбкой сказал Привезенцев. – Это был бы идеальный вариант.
Альберт тоже улыбнулся, и некоторое время они так и стояли – с теплом глядя куда-то вдаль, как будто в далекое и очень светлое будущее, где каждый волен жить, как ему хочется, и говорить то, что у него на уме. Оба верили, что это время рано или поздно наступит, но не знали, как приблизить его наступление.
– Давай ты пока писать не будешь, – вдруг предложил Альберт, – что тут осталось ехать, в конце-то концов? А твой дневник пока у меня полежит. У меня-то он его искать вряд ли будет.
– Уверен, что хочешь мою гранату в своем рюкзаке таскать? – спросил Привезенцев, покосившись в сторону друга.
– Уверен, Владимир Андреевич.
– Ну, если уверен, то спасибо тебе, старый друг, за предложение, но я пока не готов его отдать.
– Ну, как знаешь.
Привезенцев протянул журналисту руку, и тот охотно ее пожал. Глядя в глаза Альберта, режиссер думал, что все равно будет какое-то время в глубине души подозревать неладное, несмотря на любые заверения товарища.
«Человек предать может, партия – нет… но если выбирать между Рожковым и Альбертом, то второй мне, конечно же, куда ближе…»
– Пойдем спать, – сказал Владимир Андреевич.
Он мог лишь надеяться, что голос его звучит спокойно, как обычно.
Альберт кивнул, и они устремились прочь от того места, где ветер играл с крупицами правды, обращенными в пепел ненасытным красным огнем.
«Все-таки не зря советский флаг и огонь одного цвета».
* * *
1890
– Ландсберг, – объявил доктор, глядя в окно.
Чехов удивленно вскинул бровь. Он не собирался сейчас принимать гостей: до отплытия оставались считанные дни, и все свободное время Антон Павлович тратил на то, что «подбирал хвосты», надеясь ничего не упустить.