«Надо будет все эти записи, конечно, переработать, – думал Чехов. – Определить, что можно рассказать, а что – не стоит. Книга про Сахалин никогда не получится веселой, но и унылой ее делать не стоит однозначно…»
Он закашлялся – умудрился перед самым отъездом простыть.
«Пока дышу и мыслю, надо писать. Материк не должен забывать об острове, который у него есть. И те, кто на острове – тоже люди, какие б грехи за ними ни числились. И относиться к ним надлежит по-людски, пусть и не все там Толмачевы и Ландсберги, не все…»
С такими мыслями Чехов стоял на носу и вглядывался в предрассветную дымку.
И на лице его уже не было той знаменитой полуулыбки, которая прежде служила визитной карточкой литератора.
После Сахалина Антону Павловичу было крайне трудно улыбаться. То, что он увидел на острове каторги, заставило литератора задуматься о многострадальной судьбе русского народа. Складывалось ощущение, что после отмены крепостного права простой люд все равно продолжал цепляться за прошлое, поскольку, по сути, не умел ничего, кроме как служить кому-то. Оттого и создавалось впечатление, что большинство заключенных чувствуют себя на Сахалине, как дома. По крайней мере, очень трудно было представить их в иной, обычной жизни, где они избавлены от необходимости выполнять чьи-то поручения.
«Мы умеем совершать подвиги, но совершенно беспомощны в быту – как будто не знаем, чем себя занять, когда не надо воевать во спасение Родины».
Русский человек принимал все происходящее с ним, как данность, а потому – за редким исключением – не осознавал своей ответственности за содеянное. Даже Ландсберг, намеренно выбравший каторгу вместо самоубийства, не уставал повторять, что его судьба – жить в ссылке. При этом, по иронии, он сам эту судьбу строил – вместе с казармами, мостами, туннелями и иными сооружениями острова.
«А если даже лучшие из нас не верят, что что-то можно изменить, куда мы в итоге придем?»
К сожалению или к счастью, литератор прекрасно понимал, что болен не только остров каторги – больна вся Россия, а Сахалин – это лишь выжимка, утрированный образ Родины, где каждый знает свой угол и ничего не хочет менять.
«Да что там менять – мы верим всему, что нам говорят, даже не пытаясь проверить сказанное».
Чехов вспомнил, как многие друзья отговаривали его от поездки. Мол, там тебе будет плохо. Но в чем это самое «плохо» заключается, внятно объяснить не могли – просто потому, что никогда сами не ездили и большей частью доверяли слухам.
«А теперь я свалюсь на них с правдой… и как они отреагируют? Скорей всего, никак. Ведь что стоит одно мое мнение против десятка других? Проверять на собственной шкуре уж точно никто не решится».
В душу литератора закралось нехорошее чувство. Он вдруг понял, что так же было, когда он, совсем юный, только-только собирался вступить во взрослую жизнь. Минуло полтора десятка лет, но люди вокруг будто остались в том же самом исходном моменте – по крайней мере, их суждения не претерпели каких-то значимых изменений.
«Такое ощущение, что мы находимся в какой-то яме, где время или не идет вовсе, или тягуче, словно смола».
От этих мыслей стало дурно.
«Хуже всего, что я один ничего не изменю. Не заставлю колесо истории вращаться быстрей. А поиск единомышленников, уверен, закончится ничем – человек человеку волк, каждый за себя… из-за этой разрозненности мы и не можем ничего поменять. И не сможем».
Чехов зажмурился. По сравнению со многими соотечественниками он был несчастлив вдвойне – в ловушке находились все без исключения, но лишь единицы осознавали, что выбраться из нее можно, только действуя сообща.
«Но нам это чуждо, мы легко готовы пойти на смерть, отобрать у мира что можно и что нельзя… но совершать осмысленные поступки отчего-то не умеем». Всем верховодит импульс. Именно он привел Николая в дом Толмачева. Но бедняга-заключенный даже не задумался, насколько фатальна для него будет эта попытка – в одиночку противостоять всей охране острова…»
Чехов шумно втянул воздух ноздрями.
Отправляясь в свое путешествие по России, он, в числе прочих, хотел найти ответ на известный некрасовский вопрос: «Кому на Руси жить хорошо?». И если поначалу литератор еще колебался, то теперь, отрезвленный правдой, ему открывшейся, мог однозначно сказать – никому.
В те странные мгновения Антон Павлович впервые задумался об эмиграции.
* * *
1967
Привезенцев и компания въезжали в Ленинград, точно герои древнего эпоса – с той лишь разницей, что вместо колесниц у них были допотопные мотоциклы Ирбитского завода. «Волга» ехала чуть позади, чтобы не отвлекать внимание от основных действующих лиц.
«Всего два «Урала» осталось. Два из четырех, – думал Владимир Андреевич. – И нас не семеро, а пятеро – Ульянов с Хлоповских, вероятно, уже отдыхают дома, на Сахалине. Подозреваю, что в фильме попросят не заострять внимание на том, сколько участников было изначально и сколько добралось до финиша…»
Прохожие, завидев туристов, указывали на них пальцами, махали руками, улыбались и о чем-то переговаривались. Отовсюду доносились слова приветствия и радостные возгласы: учитывая то, насколько часто в газетах и на телевидении говорили про ралли «Родина», догадаться, кто приехал в Ленинград на мотоциклах «Урал», оказалось совсем нетрудно.
Единственное, что невозможно было понять вот так, сходу – то, из какой части страны приехали те или иные путешественники. Шлемы надежно скрывали лица мотоциклистов от взоров горожан, и те ломали головы, пытаясь по каким-то иным признакам понять, кто же к ним пожаловал?
«Хотя не все ли равно? – думал Привезенцев, наблюдая за зеваками через смотровое окошко камеры. – Мы все так или иначе доберемся до финиша вовремя – потому что так надо партии, стране, всему Союзу. Народ должен верить – в кого-то, во что-то. Даже если наши мотоциклы развалятся прямо сейчас, этому найдут объяснение, которое ни у кого не вызовет вопросов. Точней, они-то возникнут, но задать их побоятся…»
После разговора с Рожковым Владимир Андреевич окончательно убедился, что нынешний порядок держится на страхе и крови. Большинство людей – покорны и податливы, а тех, кто вдруг проявляет норов, либо запугивают, либо убивают.
«Не выделяйся – останешься цел. Как-то так, к сожалению».
Взгляд Привезенцева остановился на светловолосой девочке лет пяти, которая стояла у двери подъезда, держа за руку пожилую женщину – видимо, бабушку. Старушка что-то рассказывала внучке, а та смотрела на мотоциклистов большими голубыми глазами и широко улыбалась. Сахалинцы как раз остановились на светофоре, а потому у Владимира Андреевича было достаточно времени, чтобы как следует рассмотреть девочку.
«Очень на Иру в детстве похожа, – подумал режиссер. – Такая милая… светлая… чистая…»
Владимир Андреевич снова вспомнил про дом, от которого с каждым днем отдалялся все сильней, и сердце его сжалось. Привезенцев устал, дьявольски устал от этого долгого путешествия – устал не столько физически, сколько морально. Его внутренние батареи отчаянно требовали подпитки; режиссер нуждался в тепле родного очага, словно утопающий – в глотке свежего воздуха.
«Скорей бы все это закончилось…» – продолжая смотреть на улыбающуюся голубоглазую девочку в «прицел» камеры, мысленно изнемогал Владимир Андреевич.
Партия любит такие кадры. Они вызывают умиление у простых зрителей, особенно – у женщин; при виде улыбающегося ребенка даже самый черствый человек невольно смягчается и уже не ищет подвоха.
«Дети ведь не умеют врать. Она улыбается? Да. Стало быть, все хорошо. Стало быть, действительно – праздник».
Светофор загорелся зеленым, и «колесница» Владимира Андреевича понесла его вперед, к заветной Дворцовой площади, на которой их дожидались представители Центрального Совета союза спортивных обществ и тысячи ленинградцев с плакатами и транспарантами. Привезенцев оглянулся – девочка провожала их заинтересованным взглядом, продолжая улыбаться и держать бабушку за морщинистую руку.
«Милое дитя, как много тебе еще предстоит узнать. Выдержит ли твоя улыбка? Останется ли с тобой спустя годы? Или же ты превратишься в еще одного скучного взрослого, молчаливого и покорного?»
Хотя, конечно, Привезенцев не рискнул бы утверждать, что все, кто собрался на улицах Ленинграда в тот день, сделали это по указке правительства.
«Если б народ привлекали на демонстрации только по принуждению, у нас давно бы случилась новая революция. Нет, тут смысл в другом – в том, чтобы создать вирус, который заразит всех одной идеей… И мы сейчас – носители этого вируса. Я могу не верить в идею коммунизма, но делаю, как просят сверху, и тем самым передаю идею дальше, заражая ею тех, кто посмотрит мой фильм или прочтет о нашем путешествии в газетах».
Привезенцев очень живо представил, как та улыбчивая девочка выросла и отправилась работать на благо страны. Что нужно, чтобы не потерять над ней контроль? Постоянно поддерживать в ее душе огонь энтузиазма, чтобы бедняжка пахала на иллюзорное «всеобщее благо», не успевая поднять головы.
«Хотя, может, она тоже все поймет – как я, Альберт, другие? Но что ее будет ждать в таком случае? Вечная каторга умалчивания? Или настоящая – в виде тюрьмы? А, может, бегство с Родины? Сколько замечательных, талантливых людей из-за своего острого ума попали в немилость? Тот же Нарица, который безумно хотел издать свои рукописи, и в итоге был признан невменяемым и помещен в психиатрическую клинику. Большая удача, что он сумел оттуда выбраться, не потеряв рассудок, и перевезти семью в Ригу, где, кажется, ему дышалось немного легче…»
Обидней всего, что о Нарице и многих ему подобных знали только люди из писательских кругов, а обычные граждане и слыхом не слыхивали. Лагери полнились диссидентами, но их нарочно обезличивали, чтобы они ни в коем случае не вызывали симпатий. Мыслит по-другому? Значит, враг. Мыслить можно только в одном ключе и никак иначе.